Лесная крепость - Валерий Поволяев 11 стр.


Хотел набить его снегом, но остановил себя, на полпути остановил, глаза у Игнатюка повлажнели – вспомнил напарника своего погибшего, откинул котелок в сторону и замер в горьком раздумье. Что же он скажет, когда вернётся в лагерь, чем объяснит, что он жив, а Ерёменко нет? Игнатюк представил себе, как набычится, побелеет лицом и сделается холодным, далёким начальник разведки, как высветлятся от боли и печали глаза Чердынцева… Не-ет, этого лучше не видеть. Да после всего этого его даже Рыжим перестанут звать. А ведь в прозвище этом есть что-то тёплое, доброе, и вообще оно сопровождает Игнаюка с самого детства, с того самого времени, когда он впервые увидел в зеркале, что он рыжий.

Плечи у него дёрнулись, взлетели вверх, потом опустились и снова дёрнулись, взлетели – глубокие взрыды встряхнули его тело, на мгновение он услышал собственный вой, потом всё угасло.

Зима сорок второго года. Конец февраля. Время это было и неуютным, и тревожным, и горячим одновременно – по всей линии фронта, от впаянных в обледеневшие камни суровых северных посёлков до барбарисовых рощ юга шли затяжные бои. Линия фронта особо не перемещалась ни в одну сторону, ни в другую, войска ощетинились штыками и пулемётными стволами, обложились минными полями – не подступиться, караулили сами себя, караулили противника, взвешивали силы, планировали новые операции, но из окопов особо не вылезали. Активно действовали, в основном, разведчики, действовали партизаны – научились подрывать немецкие эшелоны так лихо, что колёса у перегруженных вагонов отрывались с такой же лёгкостью, как пуговицы у старого сопревшего пальто, умело действовала конница, ходившая по гитлеровским тылам, как у себя дома (впрочем, она у себя дома и была), да ещё немало хлопот доставляли гитлеровцам знаменитые лыжные батальоны, для которых чем холоднее было – тем лучше. Хватанули лиха фрицы в ту пору.

Но, несмотря на то что им здорово дали по зубам под Москвой, оттеснили от Тулы, вышвырнули из Калинина, в Заполярье они вообще не продвинулись ни на сантиметр, немцы всё же считали себя хозяевами положения, более того, были уверены, что победа в этой отчаянной войне достанется им. Ну, а наши, в том числе и бойцы из отряда Чердынцева, так не считали.

Узнав о гибели Ерёменко, лейтенант сжался, словно его оглушило взрывом гранаты, лишь на потяжелевшем лице его двигалась из стороны в сторону нижняя челюсть – как у боксёра, получившего удар в лицо. Когда оглушение прошло, он произнёс грустным тоном всего лишь одно слово:

– Та-ак… – Произнёс и снова умолк. Потом, после паузы, поднял голову, смахнул с глаз что-то невидимое и спросил тихим бесцветным голосом: – Как это произошло?

Игнатюк выложил всё, что узнал, большего выложить не мог, он же при гибели Ерёменко не присутствовал – это раз, и два – рассказал, как была повешена Октябрина Пантелеева со своими товарищами, кто вышибал из-под ног обречённых табуретки, затем сжал кулаки, тряхнул ими, будто опасным боевым оружием, и проговорил с неожиданной одышкой, словно ему перекрыли воздух:

– Была бы моя воля, я бы эту козу драную, начальницу полиции, с удовольствием вздёрнул на той виселице, сунув её башку в ту же петлю, что досталась Октябрине… Чтобы знала…

– Всё это ещё впереди, – пообещал Чердынцев, – всё впереди…

При разговоре присутствовал маленький солдат, он молчал, лишь иногда с печальным видом кивал – переживал, – так, не произнеся ни слова, и покинул землянку Чердынцева, ушёл вместе с Игнатюком. Закрыли за собою дверь разведчики, и сразу света в землянке вроде бы меньше стало…

Чердынцев не сдержался, что было силы долбанул кулаком по столу. Опустил голову. Он словно бы сам был виноват в гибели Ерёменко – не уберёг его, лишний раз не напутствовал командирским словом, не сделал чего-то ещё. Но если бы даже и напутствовал, он что, сумел бы отвести от него беду?

От осознания, что он всё равно ничего бы не смог сделать, легче не становилось.

Дверь землянки хлопнула, хоть и была она подбита по окоёму ватными рукавами, оторванными от телогреек – сделано это было и для того, чтобы в щели не пролезал холод, и для "мягкости хода", если тепло рукава всё-таки держали, то "мягкость" не очень, – в землянку заглянул Мерзляков.

– Комиссар, слышал, что Ерёменко погиб? – хмуро проговорил Чердынцев, не поднимая головы.

– Слышал. Надо бы представить его к ордену.

– А имеем мы на это право?

– Раз попали в списки, значит, имеем.

– Тогда, Андрей Гаврилович, за дело! Надо сочинить реляцию поубедительнее и в штаб её, к полковнику Игнатьеву. По рации. А потом со связным передадим бумаги.

– К какому ордену представим Ерёменко?

– Красного Знамени. Посмертно.

Комиссар подсел к печке, облепил её ладонями, заухал, будто лесной филин, хорошо было, тепло, посидел так несколько минут, поблаженствовал, потом поднялся с корточек и нахлобучил на голову шапку.

– Пойду оформлять представление.

Чердынцев ничего не сказал на это, только проводил комиссара опустошённым взглядом, подумал, что ведь, по сути, он ничего не знает о Ерёменко, кроме некоторых поверхностных сведений, как ничего не знает о Бижоеве, о лейтенанте Сергееве и сержанте Крутове – командирах взводов, о дяде Коле Фабричном и очень толковом мужике, которого они недавно освободили из плена, старшине Иванове, о других… А людей своих надо знать лучше, поскольку в любом бою приходится доверять им самое дорогое, что есть в каждом, – жизнь свою; ценнее жизни ведь у человека нет ничего (может быть, только жена, да и то с точки зрения жены), а Чердынцев не всех их знает даже по именам…

Он в странном, сеткой спеленавшем его бессилии откинулся на топчан, лёг на него, ощутил спиной, лопатками твёрдый настил и закрыл глаза.

Конечно, они допустили ошибку, когда не пристрелили вместе со старлеем Левенко его незабвенную кралю – по ней, похоже, и тогда плакала автоматная пуля… Что ж, надо снова готовиться к визиту в райцентр – и казнь росстаньских жителей, и гибель Ерёменко оставлять безнаказанными нельзя.

Он забылся на несколько минут, усталый, выжатый буквально до последней капли, будто пробежал десять километров при полной выкладке, обмундированный по-зимнему, в полушубок и сапоги с двумя портянками на каждой ноге; через четверть часа открыл глаза обновлённый – от усталости даже тени не осталось, – и услышал тихий серебристый смех. Повернул голову – рядом с топчаном сидела жена. Он потянулся к ней со вздохом:

– Надюша!

– Спи, спи, – успокаивающе произнесла она, – поспи ещё немного, прошу тебя.

– Да хватит уже, прикорнул малость – и ладно. – Он приложил руку к животу жены. – Как чувствует себя маленький?

– Взрослеет. Уже ножками бьёт, большой.

Чердынцев растянул губы в дурацкой улыбке, произнёс довольно:

– Хорошо! – Тут на лицо его наползла тень, будто в печке потухли дрова и в землянке сделалось сыро, холодно и темно.

– Ты чего? – обеспокоилась Наденька.

– Тебе надо возвращаться на Большую землю, домой, в Москву. Ради нашего малыша, Надюш. – Взгляд Чердынцева сделался умоляющим. – Уезжай, а! У нас здесь здорово может осложниться обстановка.

– Что такое? Случилось чего-то?

– В Росстани погиб Ерёменко. Повешены люди, с которыми мы поддерживали связь. Предстоит поход на Росстань.

– Вот тут-то я как раз и понадоблюсь, Женя… Будут раненые. А кто их, скажи, станет перевязывать?

– Медбратья… – Чердынцев хмыкнул, и хмыканье его было понятно. – Перевязывальщики всегда найдутся, в любой драке. Это закон.

– Женя, – ласковым тоном проговорила Наденька, невесомо дотронулась пальцем до его щеки, – а, Жень…

– Ну?

– Не отправляй меня, пожалуйста, я ведь и здесь, в отряде смогу родить, и ребёнок будет здоровым, поверь мне…

Чердынцев помотал головой: нет, нет и ещё раз нет! Произнёс коротко:

– Нельзя. Предстоят тяжёлые бои, а это, извини, совсем не для беременных женщин.

Нежное лицо Наденьки поникло, обвяло, под глазами появились скорбные тени, она опустила голову.

– Я даже не знаю, стоит ли мне обижаться на твой отказ или нет. – Она вновь вслепую провела пальцами по щеке мужа, вложив в этот жест и досаду, и нежность, и жалость – словом, всё, что скопилось в ней, произнесла тихо, едва слышно: – Прости меня.

– И ты меня прости, – в унисон, также тихо произнёс Чердынцев.

– За что?

– За то, что не согласен с тобою.

Он замолчал. И она молчала. Было слышно лишь, как пощёлкивают сосновые полешки в примитивной печке да где-то высоко, над землянкой, над трубой печки, плюющейся серым смолистым дымом, недобро посвистывает ветер, стремясь поднять снег с поверхности земли, взвихрить его, кинуть в небеса, подыграть холоду, причинить людям зло. Хорошо в такую пору сидеть дома, под крышей, в тепле.

Лесная землянка – это тоже дом, и когда в нём фыркает, потрескивает пламенем печушка, нагоняет в помещении тепло – не самый плохой дом, между прочим.

Оба продолжали молчать – и Чердынцев и Наденька. Очень часто, когда общаются двое, всякие слова бывают лишними, молчание говорит и значит больше, чем самые убедительные речи. Понятно бывает всё – и движения, даже самые малые, и жесты, и тихие улыбки, блеск глаз, биение жилки, ожившей вдруг на покрасневшем от смущения виске, и замирающий стук сердца, и дрожь, проступившая в пальцах…

Ну какие тут могут быть слова? Все слова – лишние.

Ох, как не хотелось Чердынцеву отпускать Наденьку из отряда!

Он обвёл глазами землянку, давшую ему и ей приют: пространство ограниченное, маленькое, конура для воробья, и то птичка очень скоро захиреет, поскольку здесь ей совершенно негде разминать крылья; чуть горьковатый, пропахший дымом воздух, портрет Сталина, вырезанный из журнала и, поскольку кнопок не было, приколоченный гвоздями к стенке, колченогий крепкий стол. Коренная москвичка Наденька достойна, конечно, лучшего жилища… Чердынцев виновато опустил голову: ничего лучшего он пока предложить ей не может.

Дверь, подбитая старыми ватными рукавами, две скамейки, врытые в тёплую сырую землю, пара табуреток, принесённых разведчиками из села. Разведчики, разведчики… Чердынцев перегнулся, выдернул из-под топчана вещевой мешок, покопавшись в нём, извлёк длинненькую, похожую на школьный пенал, нарядную коробочку, на которой не по-русски было написано "Paris", обтёр поверхность рукавом гимнастёрки, отчего коробочка засверкала дорого, торжественно, будто новенькая, протянул жене:

– Это тебе!

Та приняла пенал, несколько мгновений подержала на руках, словно бы взвешивая его, потом приподняла вопросительно брови:

– Что это? Парфюм?

– Да. Заморский. Видишь, написано "Парис" – в честь красивого греческого бога.

Наденька засмеялась.

– Да не Парис, Жень, а Париж. Есть такой город в Европе. Слышал когда-нибудь?

Чердынцев смутился.

– Извини меня, тёмного, неотёсанного… Надо же, перепутал Париж с Парисом.

Она взвихрила его волосы.

– Ничего, время обтесаться есть ещё. Всё впереди!

– Учти, что на войне год считается за три, так что насчёт "всё впереди" надо вносить поправочный коэффициент.

Наденька вновь взвихрила его волосы, взгляд её затуманился.

– И кто бы мог предположить – хотя бы на мгновение, хотя бы на секунду, – что я попаду в партизанский отряд, которым будешь командовать ты?

– А разве вам не называли фамилий командиров партизанских отрядов?

– Нет. Только цифровые обозначения. Ведь вы у нас засекреченные. – Наденька вскинула голову, со вздохом оглядела землянку. – А неплохо бы стенки обиходить. Одно украшение – товарищ Сталин собственной персоной. – На лицо её наползло озабоченное выражение. – Слушай, Жень, а что за операцию ты собираешься провести?

– Партизанскую.

– А именно? Давай, давай, выкладывай свою военную тайну!

– Сходим в Росстань, – неохотно проговорил Чердынцев. – Поквитаемся за погибших наших товарищей… никакой тайны тут нет. Но для тебя это – табу, полный запрет, тебе надо в Москву… возвращайся в Москву, Надюш!

Взгляд Наденьки вновь сделался умоляющим:

– Ну, Жень!

– Нет, нет и ещё раз нет, Надюша. И имей в виду – если ты не подчинишься мне, как командиру, я на тебя пожалуюсь в штаб, самому полковнику Игнатьеву.

Наденька дотронулась пальцами до щеки мужа.

– Ну ты, Жень, и даёшь стране угля, – неожиданно проговорила она и, поймав удивлённый взгляд мужа, добавила: – Это я в штабе партизанского движения услышала. Цитата, в общем.

– Ох, Наденька! – только и молвил Чердынцев.

– Что?

– Цитата твоя, между прочим, матом заканчивается.

Бледное Наденькино лицо залилось стыдливым румянцем, она замахала на мужа руками:

– Свят, свят, свят…

– Вот именно: свят, свят, свят!

С другой стороны, Чердынцев хорошо понимал, что перебросить жену через линию фронта, на ту сторону, к нашим – штука очень трудная: самолёт вряд ли рискнёт приземляться в здешних местах, отправить её по земле с проводником да с сопровождением – тоже штука нереальная, Чердынцев на это никогда не решится… Тогда как поступить? Как быть-то?

Хоть и настаивал лейтенант на возвращении Наденьки в Москву и втолковывал ей, что это крайне необходимо, а понимал – и с каждым днём всё больше и больше, – что этого может и не произойти. Обстоятельства сильнее его воли, его желаний и его самого, в конце концов. При всём том он знал одно: покой наступит в его душе только, когда Наденька будет на Большой земле, в Москве, в своей квартире, когда за её беременностью будет присматривать врач, тогда и воевать ему будет легче, веселее, если хотите, он перестанет каждый раз оглядываться в тревоге, а всё ли в порядке с женой. Очень важно бывает для военного человека, когда у него прикрыт тыл, когда не нужно оглядываться и беспокоиться о близком человеке…

А с другой стороны, в лихую военную годину часто бывает так, что и жизнь по-иному наладить нельзя – просто не дано, и разобраться в ней нельзя, и переставить фигуры, как в шахматах, нельзя. Война есть война.

– Слушай, Жень, а как заканчивается тот стишок… ну, про "даёшь стране угля"?..

– Не вводи в грех… – Чердынцев помотал ожесточённо головой, будто его стегнули чем-то. – Плохо заканчивается!

От того, что он не знал, как отправить Наденьку на Большую землю, ему сделалось плохо, внутри в комок сбилась обида, и лейтенант готов был заплакать… Но всякие слёзы – это слабость, а слабость, слёзы на войне недопустимы. Всякий воюющий человек должен распрощаться со своей чувствительностью, с жалостью, это всё – ненужное, лишнее, солдат просто обязан быть жёстким, изгнать из себя слёзы и слабость.

Дверь землянки тем временем шевельнулась, заскрипела – слишком быстро она начала скрипеть, климат здешний, видать, влияет, в щель протиснулся длинный хвост холода, аж засвистел, восхищаясь собственным проворством, – и послышался голос комиссара:

– Можно, Евгений Евгеньевич?

– Заходи, Андрей Гаврилович. Чай будешь?

– Не буду, начаёвался так, что даже из ушей капает. И мешать вам не хочу. Пошли ко мне в землянку, помаракуем немного. Не будем мешать Надежде Ивановне…

– Ох уж эти командирские секреты, – произнесла Наденька со вздохом, – да разве вы мне помешаете? Или думаете, что я их передам в Росстань, в комендатуру?

– Надя! – Чердынцев повысил голос.

Жена в ответ тихо рассмеялась.

"Ситуевина", – не вовремя вспомнил Чердынцев любимое высказывание училищного старшины-хохла и, накинув на плечи полушубок, вышел из землянки.

С налётом на Росстань решили не откладывать – сделать это надо по горячим следам, сейчас же, чтобы немцы со своими вертухаями знали: ни одно их зверство не останется безнаказанным. Око за око, зуб за зуб – так, кажется, говорили когда-то?

К этой поре группа Бижоева сходила на железную дорогу, но к путям пробраться не смогла: вдоль дороги стояли посты, часто, завывая моторами, шныряли дрезины с пулемётами, внезапно выплывали из тумана и, не задумываясь, били длинными очередями по всем подозрительным точкам – немцам теперь везде мерещились партизаны.

Видать, прижали их основательно – сразу, крепко и по всей географической карте, вот и обеспокоились они.

В нескольких местах Бижоев пробовал подобраться с группой к полотну и всякий раз разворачивался на сто восемьдесят градусов, уходил назад. Неудача следовала за неудачей, хоть пустыми возвращайся в лагерь.

Тут к нему обратился боец Овчинников:

– Товарищ командир, всем нам к полотну подойти не удастся, а вот мне одному где-нибудь в ложке ползком, низко, чтобы пятая точка не была видна, подойти можно.

– Значит, хочешь попробовать, Овчинников?

– Хочу.

Бижоев наморщил лоб – в глубокую думу впал командир, – потом морщины на его лице разгладились, он сплюнул в снег и сказал:

– Действуй, Овчинников! Но – аккуратно, аккуратно, понял? – Бижоев приподнялся над снегом, глянул на маячившего вдалеке замёрзшего часового – тот топал ногами, колотил сапогом о сапог, сбивая намерзь, – пригнулся вновь и неожиданно улыбнулся: – А вдруг действительно удастся поставить мину?

В следующий миг он вжался в снег поглубже, Овчинников тоже вжался – по полотну, погромыхивая железными суставами, повизгивая от натуги и мороза, на большой скорости промчалась дрезина. На дрезине на трёх неуклюжих металлических ногах стоял пулемёт, на мешке с песком, поставленном на попа, сидел нахохлившийся, похожий на безбородого Деда Мороза, красноносый пулемётчик. Бижоев проводил дрезину ненавидящими глазами.

– Тьфу! – В снег шлепнулся очередной плевок. – Вот шайтаны! И когда только земля под вами провалится? – Бижоев перевёл взгляд на Овчинникова, двинул крутым, рассеченным надвое подбородком в сторону – действуй, мол.

Овчинников натянул на плечи простыню – подрывники взяли с собой из лагеря целых две штуки, чтобы маскироваться, подхватил за ручку тяжёлую противотанковую мину и пополз наискосок к недалёкому ложку, очень удобно выходившему прямо к рельсам. Бижоев, оглянувшись на группу, показал пальцем: следуем за ним!

Главное – непонятно было, с каким интервалом ходят дрезины, они бегали, громыхали колёсами то часто, то редко, по-разному, словом, угадать невозможно, система отсутствовала, поэтому надеяться оставалось только на везение, на извечное "авось", другого не было.

След за Овчинниковым оставался длинный, приметный, найти человека по нему можно легко, но и тут иного пути не было. Овчинников довольно быстро добрался до ложка, скатился в него. Немного отдышавшись, приподнялся над снегом.

Один из охранников был еле виден – он едва просматривался в сером мареве, силуэт его расплывался в воздухе, подрагивал неровно, второй был виден лучше – кряжистый дядя с красной физиономией, в чёрном полушубке и новеньких негнущихся валенках… Он возвышался над снежной равниной, будто памятник.

Оба охранника друг на друга не смотрели, были заняты собою, словно находились в ссоре, хотя, надо полагать, это им было строжайше запрещено служебной инструкцией, ведь главное, чтобы к рельсам никто не подобрался, всё остальное – потом, в свободное от охранных дел время… Нарушение инструкции было на руку подрывникам.

Назад Дальше