Лесная крепость - Валерий Поволяев 21 стр.


Над травой тучами висело комарьё – влаги здесь было больше, чем наверху, цветов было больше, яркими пятнами мерцали такие, которых на холодной земле Ломоносова просто не знали. Воздух зримыми пулями перечёркивали шмели и дикие пчёлы.

Неожиданно из ободранных, исхлестанных кузовами машин кустов, подступивших к самой колее, выскочили трое немцев в сероватой выгоревшей форме, с засученными рукавами, в пилотках.

– Мать твою! – выругался гвардеец.

Младший лейтенант молча вскинул автомат и высунулся из кабины. Он на десятую долю секунды опередил поджарого фрица, дал очередь. Поджарый спиной вдвинулся в кусты и исчез – ветки хоть и были исхлёстанными, голыми, а скрыли человека целиком, двое напарников поджарого также исчезли.

Гвардеец рукавом гимнастёрки стёр со лба пот, рукав потемнел – пота было много, – поинтересовался предательски подрагивающим голосом:

– Чего это они?

– Голодные, – пояснил Ломоносов. – За пару банок тушёнки они сейчас даже своего любимого фюрера ухайдакают и не поморщатся.

– Может, сказать о них в штабе, пусть прочешут лес?

– Прочёсывать устанешь. Окружённые фрицы на месте не сидят, они всё время движутся. Сегодня лес прочешешь, завтра в нём фрицев в два раза больше будет.

Шофёр вновь рукавом гимнастёрки осушил свой лоб, выругался коротко:

– Гады!

Дорога поползла вверх, на неровно скошенный бугор, украшенный старой ржавой полуторкой, вросшей в землю полусгнившими железными дисками. Сквозь деревяшки кузова проросла трава.

"С сорок первого года стоит", – определил Ломоносов, хотя в сорок первом, когда они шли по этой дороге с Чердынцевым, никаких полуторок тут не было… А с другой стороны, не всё же время они двигались по дороге, часть пути проделали лесом – и путь себе спрямляли, и от немцев прятались, всё было, словом.

Ломоносов открыл дверь кабины и, ступив сапогом на подножку, глянул назад – что там, в клубящемся пыльном мареве?

– Ну что? – спросил гвардеец. – Фрицы есть?

– Нет.

– Попрятались, гады, – удовлетворённо произнёс гвардеец, оторвал от руля руки, потёр их. – Счас они совсем не те, что были ещё полтора года назад.

Ломоносов с сомнением покосился на гвардейца: вряд ли этот человек знает, как вели себя немцы полтора года назад, вновь уселся на сиденье и смежил глаза. Неплотно смежил, так, чтобы видеть колею, ползущую под колёса полуторки.

Солнце поднялось уже совсем высоко, округлилось, побелело, небо также побелело, сделалось плоским и каким-то твёрдым, птицы, самозабвенно гомонившие, начали стихать. Монотонно, с жалобными всхлипами, появившимися от перегрева, продолжал выть мотор полуторки. Кабина раскалилась. Переднее – ветровое – стекло плотно залепили мухи, они садились прямо на ходу и припечатывались к стеклу, будто были намазаны клеем, и ничто, кажется, не могло сбить их. Шофёр-гвардеец пробовал стучать кулаком по стеклу изнутри, из кабины, прогнать их – не тут-то было.

Гвардеец не выдержал, выругался матом – мухи, будто тёмная тряпка, перекрыли ему обзор.

– Не мухи, а настоящие эсэсовцы, – отплюнулся он, – враги советского народа.

Ломоносов молчал, у него был вид дремлющего человека, но он не дремал, сквозь полусжим век следил за тем, что происходит вокруг, ничего не упускал – ни тень, наползшую на солнце, ни сороку, спугнутую кем-то на далёком дереве, ни следы сапог с коваными подковами, оставленные в сырой низине, ни горсть немецких автоматных патронов, случайно рассыпанную в траве… А в общем, ничего интересного.

Прошло ещё полчаса, и они оказались около спаленного дощаника заставы. Ломоносов выпрыгнул из кабины, вытащил автомат – мало ли кто может оказаться тут, ведь фрицы со "шмайссерами" ему не померещились, он в них стрелял, – медленными, изучающими шагами обошёл сгоревший дощаник. Повсюду следы запустения, тлена, какой-то странной гнили.

От броневика, который они когда-то облили бензином и сожгли с Чердынцевым, ничего, ни единого следочка, немцы куда-то уволокли его, а возможно, даже починили, и он ещё принёс немало горя нашим солдатам. Могилы, которую они вырыли с лейтенантом для погибших пограничников, тоже не было – её словно бы срезали с земли. Нету могилы.

Но ничего-о… Ломоносов постарается отыскать дорогую могилу, по сантиметрам всё высчитает, но могилу найдёт. И памятник свой, рукодельный, нефабричный, но очень скорбный поставит. И сделает кое-куда нужные запросы, чтобы узнать фамилии погибших ребят. Негоже могиле быть безымянной.

Шофёр-гвардеец из кабины опять не вылез – продолжал сидеть за рулём, недовольный, угрюмый, с плоским потным лицом.

Ломоносов обошёл территорию заставы дважды – он совмещал настоящее с прошлым, искал метки, предметы, принадлежащие к сорок первому году, щурился недовольно, постукивал носком сапога по земле, пробуя её на плотность, потом вернулся к полуторке. Гвардеец оторвал от руля сонное лицо, уставился на младшего лейтенанта.

– Лопата у тебя есть? – спросил младший лейтенант.

– А как же! Есть…

– Бери лопату, пошли со мной!

Водитель нехотя вылез из кабины, достал из кузова лопату, подбросил её на руке.

– Вот!

Ломоносов откинул задний борт и вцепился руками в столб, в изъеденное трещинами основание, потянул столб на себя. Гвардеец отставил лопату в сторону.

– Товарищ младший лейтенант, может, я помогу?

Младший лейтенант ничего не ответил, закряхтел надсаженно, потащил столб из кузова, потом повесил автомат на шею и, расставив ноги пошире, укрепляясь на земле, подсунулся под столб, поддел его снизу хребтиной.

– Я помогу, товарищ младший лейтенант, – вновь предложил свои услуги гвардеец, голос его был жалобным – проникся человек к Ломоносову и уважением, и сочувствием, понял, что тот испытывает, вернувшись в своё собственное прошлое, кинулся было к младшему лейтенанту. Но тот просипел, обрезал гвардейца:

– Не надо!

Кренясь всем телом из стороны в сторону, приседая, он поволок столб к остаткам ограды, которой когда-то была обнесена территория заставы, целя в дальний угол. Водитель, подхватил лопату, поплёлся за ним. Автомат, висевший на шее лейтенанта, раскачивался из стороны в сторону, будто часовой маятник, мешал Ломоносову, но оставлять автомат было нельзя.

Наконец он дотащил до нужного места, свалил столб на землю, сам свалился рядом, совершенно обессиленный.

– У-уф, – выдохнул он и закрыл глаза.

Гвардеец, не выпуская из рук лопаты, затоптался рядом, потом громко хлобыстнул ладонью по щеке, сбивая здоровенного, покрытого яркими, керосинового цвета разводами овода. Выругался:

– Фашист!

Младший лейтенант открыл глаза. Усталости как не бывало – всего несколько минут хватило, чтобы одолеть её. Ломоносов приподнялся и нежно огладил рукой нагретое дерево столба, ощупал пальцами крупную щель, словно бы хотел проверить, развалит она столб или нет. Приказал гвардейцу тихо и жёстко:

– Дай сюда лопату!

– Я помогу, я помогу, товарищ младший лейтенант… – заторопился, зачастил гвардеец – очень уж непонятен был ему этот офицер, но Ломоносов обрезал его с прежней тихой яростью:

– Не надо!

Он сам вырыл яму под столб, лопата за лопатой вышвырнул наверх рыжую жёсткую землю, поплёвывая себе на ладони, чтобы не образовались мозоли. Помощью гвардейца так и не воспользовался, подтащил к яме несколько камней, самых разных, и покрупнее и помельче – столб надо было укрепить, – и уселся на землю перевести дыхание.

– Может быть, я всё-таки подсоблю, товарищ младший лейтенант? – Гвардеец вновь по-вороньи угловато, кособоко заскакал вокруг Ломоносова. Младший лейтенант упрямо помотал головой: нет!

– Что вы всё – нет да нет, товарищ младший лейтенант? – обиженно промямлил гвардеец. – Будто я не советский человек…

– Советский, – глухо произнёс младший лейтенант, – только с другой биографией.

Он поднялся, сапогом придвинул к яме несколько камней, затем загнал столб в яму, подпёр его плечом, пододвинул большой камень, спихнул его в яму, потом подгрёб несколько камней поменьше.

Припекало солнце. Но Ломоносов не замечал его, лишь иногда стягивал с головы пилотку и вытирал ею лицо. Было жарко. Самая пора забраться куда-нибудь в тихое прохладное озеро, засесть там среди цветущих кувшинок, послушать, как смачно чавкает жующая водяную ряску и коренья куги крупная рыба, нырнуть в светлую глубь, коснуться руками дна и вынырнуть, держа во рту тёплый лучик солнца, со счастливым ребячьим ощущением, что всё впереди – вся жизнь, – и ничего худого нет в ней… Ни боли, ни зла, ни войны. Реалии же существовавшие имели окрас с точностью до наоборот. Не было ни тихого озера, ни жующей рыбы, ни цветущих кувшинок – была война, которая ещё не кончилась, были раны, кровь и боль.

Гвардеец на месте младшего лейтенанта тысячу раз бы бросил неподъёмную работу со столбами, залез куда-нибудь в тенёк, расслабиться, забыться в сладком коротком сне, а Ломоносов расслабиться себе не позволял, трамбовал землю подле столба, бросал в свободные щели камни – под каждую щель свой камешек, подходящий по размеру, и не успокаивался до тех пор, пока не установил столба.

Вытирая лоб пилоткой, обошёл столб кругом, похмыкал довольно – с работой он справился. Лейтенант Чердынцев, если бы был жив, был бы им доволен… Кто знает, может, дух лейтенанта сейчас витает здесь, над этим куском границы, над старым этим столбом, который будет стоять долго – как память о былом, о тех, кого здесь не стало, кто лежит в этой земле, как напоминание о том, что живые остались должны мёртвым. Может быть, и сам-то Ломоносов остался жив лишь потому, что его прикрыли ребята, лёгшие в эту вот нагретую, ласковую землю?

В висках возник звон… Всё дело в нервах, видать, в усталости, ещё в чём-то… Того гляди, определят его куда-нибудь в госпиталь, на лечение. Но ни лечения, ни госпиталя, ни тишины учебных аудиторий в ближайшее время не будет и, если честно, не предполагается – война-то не кончилась. Впрочем, чего сейчас об этом думать?

Ломоносов поднял автомат и дал в воздух короткую очередь, рваным эхом пронёсшуюся над деревьями, поднявшую в небо несколько ворон, расположившихся со всеми удобствами на ближайшей сосне и с интересом разглядывавших младшего лейтенанта – хотели понять лесные колдуньи, чего человеку тут надо.

Обиженный гвардеец вновь залез в кабину полуторки и теперь клевал там носом, жарился, потел нещадно, видя сны из своей прошлой деревенской жизни: бегал по улицам и щупал молодых и не очень молодых бабёнок, изображая из себя темпераментного петуха.

Услышав автоматную очередь, испуганно вскинулся и в то же мгновение исчез – залез под руль. Непонятно ему было, что происходит, где, по какому поводу громыхнул автомат, – всё понял он, лишь когда прозвучала вторая очередь, вылез из-под руля со смущённым видом, крикнул Ломоносову в своё оправдание:

– Педаль что-то заело! – Достал откуда-то фуражку, которой раньше у него не было, и нахлобучил на голову, сразу становясь похожим на армейского начальника средней руки.

Ломоносов дал третью автоматную очередь в воздух, повесив в пространстве закуржавленную дымную ветвь, быстро, впрочем, растёкшуюся, проговорил тихо, ни к кому не обращаясь:

– Ну вот и всё… Вот мы и вернулись.

Он окинул глазами пограничный столб – ровно ли стоит, кивнул удовлетворённо: столб стоял ровно и, главное, прочно и простоит он так ещё очень долго.

Это устраивало Ломоносова.

Воздух сделался влажным, потяжелел и даже, кажется, загустел от жары – лето сорок четвёртого года обещало быть горячим.

Погиб Ломоносов через два с половиной месяца, когда на полях стала желтеть трава и запахло осенью – и воздух уже сделался другим, и небо, и земля, уставшая от боли, кажется, начала немного отмякать, выплёвывать из себя, выталкивать на поверхность разные военные железки.

Ночью застава была поднята в ружьё – пришло тревожное сообщение о том, что издалека, чуть ли не из глубины Белоруссии прорывается группа эсэсовцев, сотрудников одного из лагерей смерти, руки у этих людей испачканы в крови не по локоть, а по самые ключицы. Группу надо было во что бы то ни стало задержать.

Армейских частей в районе не было, только пограничная комендатура, следовательно, на малочисленных погранцов эту сложную задачу и возложили.

Своих людей Ломоносов собрал в ночи, при тусклом свете фонарика, в котором едва работала полуразряженная батарейка, а когда стало рассветать и низко над землёй рваными клубами поплыл серый туман, из равнины немцы и выплыли. Страшные люди. Обвешанные оружием, с чёрными лицами, давно не бритые, завонявшие от грязи, с красными глазами и неровными судорожными движениями, видно, для того чтобы держаться на ногах, глотали какие-то бодрящие таблетки, от которых человек превращается в животное, но не спит, не спит – вот что главное. За своего убогого Гитлера сражается.

В сером клубящемся тумане и схлестнулись. Поскольку эсэсовцев было много, они забили лес так плотно, что казалось, свободного места не стало. Дрались эсэсовцы молча, страшно, вся шестая застава в том бою и полегла. Целиком полегла, ни один человек не уцелел. Но и эсэсовцы получили своё, не прошли, накошено их было столько, что когда приехал большой важный чин с лампасами, то подивился увиденному несказанно: в некоторых местах трупы лежали в три, а то даже и в четыре ряда, оплывшие кровью, с успокоенными лицами – отмучились наконец-то фрицы!

И наши отмаялись, лежали тут же, с автоматами ППШ, в дисках которых не оставалось ни одного патрона, – прикрывали друг дружку до последнего…

Похоронили пограничников в одной могиле, общей, вместе с командиром, отделять его от остальных не стали, да и чин младшего лейтенанта был невелик. На прощание дали салют из трёх винтовочных стволов, переполошили здешнюю птицу, но ненадолго, выпили по стопке "наркомовской" за "упокоение душ рабов Божьих" и уехали.

Приехали другие люди и начали налаживать жизнь на заставе – границу-то дырявой оставлять нельзя.

Лежит теперь маленький солдат там, где началась его дорога в войну, где дрался он. Не за самого себя дрался и погиб не ради себя самого – погиб за общее дело, за будущее светлое, надеясь его приблизить к нам. Да только будущее это радостное, как показало время, что-то не очень-то хочет приближаться, оно отдаляется от нас, вот ведь как. И почему это происходит, объяснить не может, по-моему, ни один человек на свете. Не дано…

2009 г.

Луноход

Отец у Калачёва был деревенским пожарником. Должность пожарника в ту пору считалась общественной. Каждый колхоз имел специальный пожарный закуток, на стенках которого висели багор, две лопаты и топор, черенки пожарного инвентаря были окрашены в знойный клюквенный цвет, в чём и было отличие его от инвентаря обычного. Ещё висело ведро, на боку которого белыми масляными буквами было выведено "пож. охр." – вот то имущество, за которым отцу надо было следить.

На общественных началах, за полтора десятка трудодней, что в дом ничего не приносили – на трудодни тогда давали ноль целых, ноль десятых и ноль сотых денег, столько же зерна и овощей, сверху добавляли увесистый довесок в виде нуля. И всё равно отец не бросал этой должности, считая, раз сельский мир, или, иначе говоря, сход, общее собрание – люди, словом, попросили его быть общественным пожарником, значит, им надо быть.

Ещё в его распоряжении имелась бочка, мёртво прикрученная к телеге, с ручным насосом, который не то чтобы не подчинялся людям, нет – сладить с ним можно было, но только целым миром, насос был тяжёл и упрям, сипел, возмущённо клекотал, когда его пытались заставить работать, чинить его пробовали все – и трактористы, и кузнец, не говоря уже о старшем Калачёве, но всё без толку, и в конце концов люди отступились от сиплого двуручного механизма.

Потом Калачёв-старший перестал быть пожарным. Произошло это следующим образом. Деревню в те времена все кому не лень старались приструнить, считая, что в селе живут только одни кулаки, плодят ворон и грачей, чтобы те побольше сжирали зерна, да хорьков – любителей колхозных несушек, закручивали гайки так, как Калачёв не закручивал проволоку на увёртливой пожарной бочке, чтобы она не вертелась на телеге, стригли под самый корень: душили налогами, отнимали молоко, которое должны были выпить детишки, из-под кур забирали только что снесённые, ещё тёплые яйца, картошку заставляли отвозить на спиртзавод, чтобы ничего не могли оставить себе, без зазрения совести шарили у старух за иконами – нет ли там заначки?

А потом вообще всякий стыд потеряли: налог стали брать с того, с чего вообще никогда не брали, – с яблонь и груш, с каждого корня. Да так завернули крестьянину руки за спину, что сладкие яблоки сделались такими, будто их скрестили с хреном и перед тем, как подать на стол, мазали горчицей. Платить за яблони было нечем, и тогда Калачёв-старший, вскипятив несколько вёдер воды, вылил кипяток под корни. Яблони умерли быстро – так быстро, что Калачёв даже заплакал, листва на яблонях обвяла, пожухла и на следующий день опала совсем, комли оголились – с них сползла кора, обнажив нежную, вкусного сливочного цвета древесину.

По чьему-то сигналу из района очень быстро прикатил на бричке бритоголовый хмурый милиционер. Скрипя сапогами, молча походил по участку, потом вызвал Калачёва-старшего на улицу.

– Ты чем яблони потравил? – спросил милиционер, Калачёву-старшему показалось, что голос у представителя власти очень уж высок и резок, милиционер будто бы напильником ездит по железу. – Каким таким ядом?

– Я тут… Ну как сказать? Ничем, в общем… – Калачёв отвёл глаза в сторону. – Парша на яблоньки напала, внутренняя, значит, болезнь, схожая с туберкулёзом. Она загубила деревья. Враз.

– Враз, значит? Туберкулёз, выходит? – Нижняя губа у милиционера поехала в сторону, придав его лицу брезгливое выражение. Ну будто сом вместо вкусной ракушки смолотил гальку. – Внутренняя парша, говоришь? Ну хорошо, – молвил он тягуче и полез в бричку.

– Доброй вам дороги! – вежливо произнес Калачёв-старший на прощание.

Милиционер посмотрел на него холодно, раскрыл планшетку и, настрочив что-то на разлинованном листке бумаги, вручил листок Калачёву.

– Держи произведение искусства! Завтра явишься в район.

Он мог бы и сейчас забрать Калачёва, увезти его на бричке, а в райцентре запереть в тёмную и выдержать до утра, но, видать, что-то дрогнуло в милиционере, сломалось; вполне возможно, с кем-нибудь из его родственников тоже произошло подобное, и милиционер дал Калачёву немного подышать и напоследок насладиться волею. А мог бы и не дать.

Из района Калачёв-старший уже не вернулся, вернулся через два года из других мест, худой, лысый, с отбитыми лёгкими, пробовал работать в колхозе, но работать не мог, не хватало сил, он всё больше лежал; иногда вспоминал, как был добровольным сельским пожарным, и вроде бы оживлялся в воспоминаниях, глаза его начинали блестеть, но потом блеск пропадал, взор становился тусклым и чужим – жизнь уходила из Калачёва-старшего…

Когда Игорь Калачёв пошёл в первый класс, отца не стало, похороны были малолюдными, тихими, на поминках вспомнили прошлое старшего Калачёва, кто-то из деревенских мыслителей предложил на могилу вместо креста поставить багор, мыслителя обозвали дураком, что, общем-то, было недалеко от истины, и вскоре после похорон деревенского пожарника забыли.

Назад Дальше