Уходя в армию, Игорь увидел фотокарточку отца, которой раньше не видел, у него что-то защемило в груди, лоб прорезала вертикальная морщина – отец на фотографии был изображен счастливым, с просветлённым лицом и шальными глазами: похоже, сидя перед ФЭДом заезжего мастера, он не верил, что вернулся с фронта живым, целым, непокалеченным, с руками, с ногами, без дырок в голове и в теле, но зато верил в другое – былое не возвратится, они своё отвоевали, наелись землицы под завязку, нанюхались пороха – хватит! На плечах у отца красовались погоны с блестящей широкой лычкой старшего сержанта, но что погоны, погоны – ерунда, они могут быть даже лейтенантскими, на груди у отца красовались награды – три ордена и три медали. Ни орденов, ни медалей отца Игорь раньше никогда не видел, как, собственно, не видел и этой щемяще-радостной фотокарточки, вполне возможно, награды изъяли после суда. Когда Игорь думал об отце, ему делалось горько.
Фотокарточку отца он взял с собою в армию, в Афганистан.
Разное случалось у Игоря на "ридной Афганьщине" – и красной пыли поел он не меньше, чем отец земли в свою войну, и пороха нанюхался вдоволь. В армии Игорь служил в "полосатых" – в десантных войсках. Душманы, в принципе, не боялись "зелёных" – сорбозов народной армии, не боялись "соляры" – нашей пехоты, а вот "полосатых" боялись.
Как-то зимой в Кабуле один дуканщик разоткровенничался, излил, что называется, душу. Хитрый был дед, умный, с острым стремительным взором и цепкими, изящными пальцами музыканта. Не дуканщик, а пианист Ван Клиберн.
Игорь в составе патруля зашёл тогда в дукан – искали дезертира. Дуканщик спросил солдат:
– Что вам тут надо?
Объяснялись с ним через переводчика – сержанта-таджика.
– Да вот, кое-кого ищем.
– Я не про то. Что вам надо в Афганистане? У нас в Кабуле, в Герате, в Хосте, в Бамиане?
Переводчик, пригнувшись, посмотрел в мутное, давно не мытое оконце дукана. Из окна была видна половина Чикен-стрита – торговой улочки, на которой находился дукан. Назвали так улочку на английский, а точнее, американский манер: чикен – это цыпленок, куренок, курица, ну а стрит – понятно без всякого перевода. Хотя курами на Чикен-стрит никогда не торговали – торговали коврами, поделками из меди, монетами, кувшинами и самоварами, дублёнками, которых не хватало даже на один сезон, шкурами волков и лам, а улочку всё равно звали Чикен-стрит. Переводчик задержал взгляд на старухе в фиолетовой чадре, остановившейся у колонки, чтобы набрать воды, поёжился – на улице было холодно. Зима, декабрь – пора, когда солнца в Кабуле бывает мало, с Гиндукуша наползает серая липкая пелена, иногда идёт дождь, но чаще идёт снег, что много хуже дождя – мокрый, клейкий, снег словно бы замешан на специальном составе. В кабульских домах, особенно в старом городе, холодно. Холоднее, чем на улице.
Многие дома здесь не имеют окон – летом ведь в Кабуле стоит жара такая, что не продохнуть, вместо дверей – старые одеяла, повешенные на гвозди. Дрова продаются на килограммы или сиры. Один килограмм дров – дороже килограмма хлеба.
Переводчик отвернулся от окна.
– Мы, отец, сюда не по своей воле пришли, а по вашему приглашению. Вы позвали – мы пришли. Скажут уйти – уйдем.
– Вот и уходите!
– Ты, отец, кто? Глава государства? Бабрак Кармаль?
Дуканщик смял редкую седую бороду, приподнялся на цыпочках, чтобы лучше увидеть переводчика, понял, что другие солдаты патруля языка не знают и разговор хоть и идёт при свидетелях, а всё равно без свидетелей – солдаты ничего не смогут подтвердить.
– Сорбоз, ты знаешь, видать, не только язык моего народа… Верно? Ты знаешь мой народ, и тебе, явно, ведомо, как мы умеем сражаться.
– Ну?
– Можете не уходить отсюда все, не надо. Оставайтесь ради аллаха! Пусть уйдут только ваши полосатые, с барашковыми воротниками, остальных мы придавим. И ваших и наших – со всеми справимся.
"Полосатые с барашковыми воротниками" – это десантники в зимних бушлатах. Воротники на бушлатах действительно были, только не барашковые, но всё равно из натурального меха – цигейковые.
– Сволочь ты, дед, – по-русски сказал переводчик, добавил на дари: – Ты плохо кончишь свою жизнь! – И обращаясь к начальнику патруля, вновь перешел на русский: – Надо идти, товарищ лейтенант. Тут мы ничего не узнаем.
Никого не было на Чикен-стрит, пусто, только холод и колючая зимняя морось, вызывающая ощущение беды и бесприютности. Многие дуканы уже закрылись – на дверях висели решётки.
– Торговля свёртывается. – Лейтенант пощипал свои едва наметившиеся усики. Несмотря на то что он и растительностью ещё не обзавёлся, и возраст его был такой же, как у подопечных солдат, лейтенант уже успел понюхать пороха, целый год охранял перевал Саланг. – К чему бы это, а?
Закрывающиеся дуканы – примета плохая, связь у дуканщиков лучше всякого совершенного телеграфа, торговцы прекрасно знают, когда начнётся стрельба, и заранее прячутся в норы. И кто их только оповещает?
– Стрельбы не будет, товарищ лейтенант, – убеждённо произнёс переводчик. – Закрылись из-за холода. Покупателей нет.
– Чего тебе говорил этот старик?
– Разное, – уклончиво ответил сержант.
– А ты ему чего сказал?
– Сказал, что он плохо кончит.
– Значит, это не наш человек.
Из-за высокого, с большим бетонным основанием, мокрого стояка колонки неожиданно выкатился, мягко перебирая коротенькими лапками, щенок, устремился к патрулю. Торчком хвоста он вилял так старательно и резво, что казалось, у щенка вот-вот вывихнется задница, рот был растянут от уха до уха в щенячьей улыбке, маленькие влажные глазёнки сияли. Был щенок мокр и грязен.
Игорь Калачёв – солдат молчаливый, в час говорит по чайной ложке, и то по большим праздникам, – сделал шаг навстречу щенку, присел, хлопнул рукой по прикладу автомата, и щенок мгновенно разгадал в нём родственную душу, закрутил репкой хвоста, как вертолёт пропеллером, привстал на коротеньких, неуклюжих и совсем ещё неразвитых лапках, кинулся к Калачёву. Он, несмышлёный, старался быть выше и взрослее, чем был на самом деле, он хотел быть большой, сильной и ловкой собакой и был сейчас ею и принадлежал только одному человеку – хмурому парню с добрыми глазами и крупными негритянскими губами, несколько странно выглядевшими на широком крестьянском лице. Хоть странно выглядели губы на лице Игоря, но именно они делали облик его запоминающимся: сильные, чуть вывернутые, тёмные, будто запечённые на солнце, – некая выразительная примета, невесть как занесённая в тихую среднерусскую деревню.
Щенок прыгал только вокруг Игоря Калачёва, на остальных не обращал внимания – ни юный лейтенант со слабыми следами растительности на лице, ни переводчик не были ему интересны. Игорь достал из кармана кусок сахара, снял с него прилипшую нитку, вложил кусок щенку прямо в рот – аккуратно, легко, и щенок также аккуратно и легко взял его.
– Откуда знаете, Калачёв, что этот кабысдох любит сахар? – Лейтенант снова потеребил свои слабенькие усики и, видя, что Игорь не отвечает – собирается, видать, с мыслями, не привык так скоро реагировать, – проговорил: – А грязен-то, грязен наш четвероногий друг!
Щенок из-за грязи действительно потерял цвет – это был мохнатый мягкий клубок земли. Калачёв отдал ему ещё два куска сахара – всё, что оставлял себе, чтобы погрызть где-нибудь в задумчивом уединении, размышляя о том, кто он в этом мире, о ребятах, которых уже нет, о том, что на родине их похоронили так, будто они были в чём-то виноваты: тайком, ночью, без оркестров и слов прощания, как хоронят воров и преступников, и хорошо, если на их могилах лежат каменные плиты, а то ведь полно таких могил, где ни плит, ни меток, ни деревянных столбиков. Есть такие, кому и пирамидки никто не поставит, – из родственников никого в живых. Эх, земля родная! Девчонки, танцы, тихая печальная музыка магнитофона, купания по воскресеньям – где всё это, за какими горами-долами осталось?
Афганистан разрубил жизнь пополам, выел огнём прошлое – былое, оказывается, обладает способностью вытаивать из человека. Даже память и та исчезает, ничего не остаётся. Хотя говорят, что память – единственное, что нельзя вытравить. Можно – вместо тихой музыки недорогого кассетника звучит музыка пуль, материнскую нежность заменяет нежность душманская, замешанная на особом составе. В начале нынешнего года к правоверным попал в плен прапорщик из соседней роты – душманы живьем сожгли его: развели под деревом костер, прапорщика связали проволокой, чтобы было попрочнее, проволока ведь не перегорает, перекинули её через сук дерева и начали опускать потихоньку в огонь. У прапорщика, прежде чем он умер, отгорели ноги, потом таз. Нежность!
…Через три месяца, уже весной, жаркой, гулкой и недоброй, Игорь Калачёв сидел в засаде. Среди плоских, вылезших из земли камней был вырыт мелкий неприметный окопчик, прикрывающий один из подходов к колпаку. Колпак тот, или, выражаясь военным языком, временная огневая точка, находился на рыжем пыльном бугре, контролировал караванную тропу и был у душманов бельмом на глазу. Душманы несколько раз пытались атаковать колпак, сбросить оттуда ребят-пулеметчиков, но каждый раз проявляли слабину; били по колпаку эресами – реактивными снарядами, кидали мины и гранаты – ничего не помогло: как сидели в колпаке ребята, так и продолжали сидеть. Только в разные стороны вынесли пикеты – отрыли окопчики, замаскировали их, проделали проходы, снабдили НЗ – неприкосновенным запасом пищи и воды и неприкосновенным запасом патронов и гранат. НЗ – вещь нужная, ведь мало ли что – а вдруг этот выносной окопчик отсекут? Тогда надо держаться и ждать подмоги. Если помощь не подоспеет, то придётся погибать – подорвать себя гранатой, пустить последнюю пулю в рот либо в висок. Но ни в коем случае не сдаваться в плен.
Ночь та была тёмной, гулкой, будто в мороз, звёзды словно бы кто-то ножом соскрёб с неба. Обычно они гнездятся так густо, что их на небе бывает больше положенного, целая несметь, а сейчас ни одной, непроглядная чернота, огромная страшная дыра, просверлённая в иной мир. Как правило, ночь бывает полна шорохов, топота, писка, жизни – разных, в общем, звуков, когда кто-то кого-то ест, кто-то кого-то преследует, звери жалуются друг другу на тяжёлую жизнь, хвори и отсутствие взаимопонимания в их среде, а тут и звери вроде вымерли – были они, жили, дышали, кушали друг друга, запивали мутной запашистой водой из недалекой речушки, которую нельзя пить людям, и вдруг не стало зверья. Хорошо, что рядом ещё Луноход находился – смышлёный белобровый кобель с узкой мордой, доставшейся ему от породистого папаши-охотника, но сам Луноход статью до папаши не дотянул – туловище его походило на обрубок, лапы были хоть и длинные, но слабые, шерсть разноцветная, одна половина головы – песчано-жёлтая, с седым отливом, другая чёрная, с ночной синевой, шкура Лунохода будто бы была сшита из разных кусков; что оставалось на столе полупьяного криворукого портного, то портной и пустил в ход.
Пришёл пёс к ребятам от душманов. Недалеко от колпака рассеяли банду в сто с лишним стволов. Когда подбирали трофеи, из камней, прижимаясь к земле, извиваясь по-рабьи униженно, вымаливая прощение и прося подарить жизнь, выползла собака. Вид у неё был такой, словно собаку пробило осколком. Игорь Калачёв оторвался от группы, ощупал голову пса, туловище, ноги: не ушиблены ли?
– Ты чего? – недовольно спросил его майор из штаба полка, командовавший операцией.
Калачёв не ответил. Кто-то из ребят рассмеялся.
– Он же немой! С детства не научен говорить.
Собака была цела, просто она чувствовала себя униженно. Калачёв погладил собаку по голове, и та поднялась на ноги. Раздался смешливый голос:
– Луноход!
Несуразна была укороченная собачья фигура, пёс действительно походил на лунохода. Кличка пристала к бывшему душманскому сторожу.
Служил Луноход ребятам верой и правдой, душманов ненавидел люто, определяя их по запаху, ведомому лишь ему одному, – если неподалёку от колпака появлялся декханин с мотыгой в руках и Луноход начинал с простудным шипением скалить зубы – значит, этот декханин двадцать минут назад бросил автомат. Лаять Луноход не умел, с шипением скалил зубы, будто в нехорошей улыбке, и молча кидался на недруга – характер у Лунохода был такой же, как и у его покровителя, никто не слышал голоса этого короткотелого некрасивого пса.
Луноход никогда не ошибался: человек, к которому он совершал скользкий бросок, обязательно оказывался душманом.
Нет, всё-таки Игорю Калачёву и сейчас интересно: как Луноход отличал душманов от недушманов? Ведь к солдатам приходили люди, ничем не отличающиеся друг от друга, душманы и недушманы, и пёс на недушманов не скалился – они действительно не были душманами, хотя и носили оружие, крестьяне из отрядов самообороны, Луноход относился к ним дружелюбно, кротко повиливал хвостом, а появлялся иной улыбчивый человек в чалме и халате – и Лунохода приходилось сажать на верёвку.
И как он только определял душков, по запаху, что ли? Либо по каким-то иным, неведомым людям приметам? Из солдат он почитал одного Игоря, готов был сутками ходить следом за ним.
В ту ночь Игорь пополз дежурить в выносной окопчик. Луноход так же, как и Игорь, на брюхе, в кровь обдирая мелкие коричневые сосцы о твёрдую землю, пополз следом: ребята только подивились, как ловко пёс копировал человека.
Днём в колпаке была работа – вгрызались в землю, рыли почти без перекуров, потому что знали: чем раньше зароются, тем будет лучше, разведка предупредила, что через два дня тут пройдет крупная банда, колпаку предстояло перекрыть ей дорогу. А держать бой лучше, зарывшись в землю, уплотнив свою плоть её плотью, прикрывшись ею, – вкалывали так, что даже тем, кто уходил ночью в засады, не удавалось отдохнуть.
Ночь опустилась быстро, в несколько минут – длинные тени от каменистых холмов начали стремительно увеличиваться, соединяться друг с другом, вытеснять светлые рыжие окошки, и едва Игорь успел добраться до окопчика, как сделалось темно, а точнее, черно, совсем черно. Игорь в этой черноте растворился, будто малая таблетка в огромном пузырьке чернил.
Поудобнее улёгся в окопчике, послушал тишину, в которой не было ничего недоброго, подумал: "Это пока ничего нет недоброго, пока! А через два дня тут небо сплюснется с землёй, камни будут жариться, как яичница на сковородке, – вздохнул тяжело. – И когда же эта чёртова война кончится?" Отзываясь на вздох хозяина, также тяжело, протяжно и понимающе вздохнул Луноход. Игорь Калачёв прижал пса к себе – Луноход, словно бы того ожидая, притиснулся к нему покрепче. Вдвоём теплее.
Вспомнилось, что в общежитии училища, которое находилось в их селе, девчонки холодными зимними ночами обкладывались, извините, кошками – кошек в общежитии было видимо-невидимо, самых разных, – с этими ласковыми пушистыми колобками им спалось много теплее.
Черна ночь, опасна. Вначале полая была, тихая, никаких звуков, а потом словно бы плоть обрела и с плотью потеряла немоту; лежит Игорь с автоматом, вслушивается в ночь, иногда ощупывает её особым биноклем, в котором чернота разреживается, делается сетчатой, серой – бинокль этот специально для ночного видения предназначен, – старается Игорь зацепить что-нибудь, засечь ползущего человека, верблюда, идущего по низине с тюками на спине, но нет, неподвижна земля. Часы дежурства изматывают, в голове начинает что-то попискивать, поскрипывать, словно там завелась некая голосистая птичка, и чем дальше – тем больше звуков, начинает шуметь лес, монотонно крапать дождь; внутренние звуки расслабляют, убаюкивают человека. Игорь ещё раз обшарил пространство биноклем, отметил, что пустота ночи однообразна, пожалел о том, что внутренние звуки заглушают звуки земли, царапанье и шорохи змей, ящериц, мышей, тявканье лис, хотел что-то сделать с собой, взбодриться, но вместо этого, убаюканный, пригретый тёплым телом Лунохода, положил голову на автомат и отключился.
Что он видел в этой короткой одури, которую и сном-то нельзя назвать? Ничего. Был провал – длинный-длинный, наполненный какими-то неясными, высветленными изнутри тенями, тени двигались, сопровождали долгий полёт Игоря; в сторону, словно бы выбитые прикосновением ножевого лезвия к наждаку, летели искры, роились, горели печально, гасли.
Прошло немного времени, минут семь-восемь, и Луноход забеспокоился, привстал в маленьком каменном окопчике, поглядел на хозяина, потом ткнулся носом в темноту и с шипением ощерил зубы, шерсть у пса вздыбилась на загривке – что-то он видел в ночи… Лапой Луноход потрогал хозяина, надеясь, что тот очнётся, поскрёб по рукаву старой, выжаренной до бумажной тонины десантной куртки, но был тяжел и длинен полёт Игоря по тёмному провалу; он был словно бы мёртв, этот человек, продолжал лежать, пристроив голову на автомате. Луноход опять ощерил пасть, высунулся из окопа, ловя ноздрями чужой запах, засекая острым взором движение совсем недалеко от окопчика.
К окопчику ползли четверо. В чалмах, в куртках из плотной ткани, с жёсткими лицами, наученные всё делать бесшумно, вооружённые ножами и автоматами. Перед проходом группы, появившейся раньше, чем её ожидали, эти люди должны были снять колпак, к которому аллах неожиданно оказался милостив, и то обстоятельство, что аллах был милостив к кафирам – неверным, несколько озадачивало душманов.
Пёс вновь с шипением оскалил зубы, поскрёб лапой по плечу Игоря Калачёва, тот не шевельнулся, не издал ни одного звука – ну хоть бы промычал что-нибудь в ответ, знак подал, застонал либо проворчал, живой ведь всё-таки человек. Луноход высунулся из окопа, растерянно забрался назад, опять оскалился – душманы были уже недалеко. У Лунохода на глазах даже слёзы появились – пёс понимал, что происходит, точнее, понимал, что может произойти, заранее страшился этого, корябал лапой по плечу человека, тыкался в него носом, страдал. Тиха была ночь – ползущие люди не издавали ни единого звука. Было слышно, как гоняется за мышами лисёнок, как шуршат в сухой траве, позванивают окостеневшими былками две влюбленные гадюки, как ворочается в своей норе суслик. Вот над норой со свистом промахнула большая ночная птица, и испуганный суслик мгновенно затих, через секунду встрепенулся, зашуршал вновь… А под ползущими людьми даже трава не шуршала, они были словно бы бестелесны.