Везло Жислину – паренёк ни разу больше не попался на глаза командиру, даже самый распоследний завалящий прапорщик, отвечающий за нитяные носки и материю для подворотничков, не засёк его с пареньком.
Утром после встреч болела голова, но боль очень скоро проходила, только яркий, полный насыщенных, часто свистящих красок день терял свои цвета, всё делалось блеклым, печальным, дрожащим, старым, колючая афганская природа обретала российскую мягкость и прозрачность, состояние, когда хорошо бывает думать о доме.
Несколько раз паренёк приходил на пост, у которого стоял Жислин, приносил фрукты – нежные, вроде бы по-девичьи смущённые, как казалось Жислину, персики, мышастенькие, в раю только такие мышки водятся, на земле водятся другие, приносил сизо-фиолетовый, без единой косточки виноград. Жислин благодарил, он был рад, что у него есть такой друг, бросал на парнишку вопросительные взгляды, и бачонок не выдерживал, давал Жислину пакетик.
– Диво, диво, ой какое диво! – Жислин в эти минуты делался радостным и торжественным – снова он будет слышать музыку, одета на нём будет не опостылевшая десантная роба, а фирменная тужурка с лейблом – красочной матерчатой маркой, свидетельствующей о том, что вещь эта не поддельная, а дорогая, сшитая на фирме, на ногах – ладные кроссовочки "Адидас", на руке – модные японские "котлы" "Сейка" или "Ориент-колледж", – всё как надо, всё тип-топ. Жислин привык к пареньку, паренёк привык к Жислину.
– Когда кончится война, наступит дембель, я тебя к нам, в Советский Союз, приглашу. Поедешь? – спрашивал Жислин, и паренёк в ответ сиял чистыми зубами.
– Обязательно поеду.
– Я в Хакасии живу. В Хакасию поедешь?
– Поеду.
– У меня мамахен, знаешь… во-о! – Пётр Жислин показывал пареньку большой палец.
Паренёк улыбался и, повторяя жест друга, тоже поднимал большой палец.
– Во-о!
– А папахен, знаешь, какой? Во-о-о! – Жислин поднимал палец повыше.
– Во-о-о! – смеялся паренёк.
– Только просьба у меня к тебе перед дембелем будет… – Жислин серьезнел, смех пропадал, хотя уголки губ у него продолжали радостно подрагивать, на лбу возникали озабоченные морщины. – Перед самым дембелем, когда придёт пора уезжать… Великая будет просьба.
– Какая?
– Потом узнаешь. Я скажу, всё скажу!
В горах грохотали взрывы, ночью, случалось, часть, в которой служил Жислин, обстреливали "эресами" – китайскими реактивными снарядами, и тогда поднималась караульная группа, садилась на бэтээры и сеткой накрывала место, откуда стреляли. Иногда душманы запутывались в ячее, иногда сетку вытаскивали пустой. Жислину везло – он ни разу не закидывал сеть, ни разу не принимал участия в рыбной ловле, ни один волосок, как принято говорить, не упал с его головы. Пётр Жислин считал, что у него счастливая судьба. Звёздочка его на небе, может быть, и неприметная среди огромного хаоса искрящейся светлой россыпи и, может, не такая яркая, но она хорошо охраняет его – время худых коров, как говорят у них в Хакасии, должно обойти Петра.
– Что это такое – время худых коров? – поинтересовался у Петра афганский друг.
– Это значит – плохая пора. Это когда надо подтягивать брючный ремень на все запасные дырки и почаще оглядываться.
– И всё?
– А что ещё? Время худых коров – это беда, это всё черное, недоброе, что есть на свете. Разве непонятно?
Вообще-то у Петра были в запасе разные мудреные фразы. И "время худых коров", и "сезон прозрачного воздуха", и "тень мертвого оленя", и "час, когда надо надвигать на голову шапку", – все эти красивости и иносказания имеют, конечно, свой смысл, но они из прошлого и вползли в наше время только на четвертушку, а остальное, три четверти, осталось в прошлом. Поэтому арифметика предельно ясна, как два плюс два равно четырём; так и со "временем худых коров" – всё в прошлом, в прошлом, в прошлом… Три пишем, один в уме.
– А ты знаешь, что такое "сезон прозрачного воздуха"? – спросил как-то Пётр Жислин у паренька, когда тот пришёл к нему в очередной раз на пост, вопрос был неожиданным, паренёк ему удивился, как удивился и сам Жислин: зачем, собственно, он спрашивает об этом паренька? Но слово, как стремительная верткая птичка – вылетела из клетки, и всё, поймать уже нельзя, если только прибить из ружья либо пустить вдогонку крупную хищную птицу, кобчика или сокола, и Жислин хотел было уже вслед птичке пустить кобчика, но паренёк, подавив в себе удивление, мотнул головой.
– Нет! – И выпалил на знакомый российский манер: – А что?
– И не надо знать, что такое "время прозрачного воздуха", – сказал Жислин, – рано пока. Когда приедешь ко мне в Хакасию, тогда узнаешь. – Не те слова произносил Жислин, не то говорил – он хотел привлечь к себе внимание паренька речевыми сложностями, образностью, красками, философией народа, которого не знал афганский друг, а получилось наоборот: паренёк перестал улыбаться, антрацитовый блеск в его глазах угас, губы сжались в прямую твёрдую линию, но Пётр не заметил этого и нетерпеливо пощёлкал пальцами. – Принёс чего-нибудь?
Паренёк посмотрел на него внимательно и сощурил глаза.
– Принёс!
Жислин уже втянулся в это дело, чарс и насвар для него стали хлебом и консервированной картошкой, придёт время, когда без пакетиков он уже жить не сможет. Лицо паренька было бесстрастно. "Как это произносил Пётр? "Время худых коров", так? В Афганистане все коровы худые. Из-за жары. Ещё из-за войны – скотина боится выстрелов. Из-за мин – подрывается на них. Зато худые коровы бегают быстро. А кто в этом виноват?" Он вытащил из кармана старых, колких от грязи джинсов младенчески белый, незапятнанный пакетик.
– На!
– Ой, спасибо, ой, спасибо! – Движения у Жислина сделались быстрыми, целенаправленными, деловыми, он отставил в сторону автомат и принял пакетик. – Насвар?
– Насвар, – подтвердил паренёк.
Не сказал только паренёк, что этот насвар покрепче тех, которые он приносил раньше.
– Ой, какое диво, какое диво-о, – произнёс минут через пять Пётр Жислин, и это были последние слова, которые он вообще произносил в жизни: паренёк-афганец схватил автомат, стремительно оттянул затвор и длинной очередью перепилил Жислина буквально пополам.
В теле Петра обнаружили восемнадцать пуль.
А паренёк-афганец в грязных ломких джинсах исчез, он как сквозь землю провалился. Вместе с автоматом. Сколько ни искали его – не нашли.
Вот такая горькая история произошла с сыном Вадима Петровича Жислина. Да что там "горькая"? Более горькой не бывает. Не придумаешь. И человека не вернёшь. Впрочем, всё это слова, слова, слова – возникают они будто бы из ничего почему-то здесь, в тесной комнатке полковой канцелярии, над папками с письмами. Письма пронумерованы, подшиты, к каждому подколота копия ответа, каждой бумаге – своё место. Отдельно – письмо В.П. Жислина, отложенное командиром полка.
Кто виноват в этой истории? Сам Пётр, жизнь его либо те, кто воспитывает детей в далеком хакасском поселке – все мы ведь выходим из школы, из пионеров, из комсомола, – или отец Петра, чей характер хорошо чувствуется по письму? Либо те, кто послал наших ребят в Афганистан? Сколько подобных историй кроется в этой аккуратной канцелярской папке?
– Немного, – сказал Корпачёв.
– Ну, а министр… Министр… что ответил?
– Не знаю. Это дело министра. – Озабоченное, красновато-кирпичное, будто у индейца, загорелое лицо Корпачёва сделалось холодным – он не хотел вести разговоры о том, что располагалось не на его этаже, и даже не на том, который шёл следующим от него по счёту.
Естественно, Корпачёв – человек военный, у него свои заботы, у меня свои, я максимум чем рискую – лёгким нагоняем, а для него это вопрос дальнейшей службы; командир полка был на год или на два моложе меня, ему ещё служить и служить – и быть непременно генералом. Мне, во всяком случае, хотелось, чтобы Корпачёв был генералом, поэтому оставалось мне только одно – сойти по обшарпанным ступеням вниз и не искушать подполковника расспросами.
Скажу только, узнав о судьбе Жислина, прочитав письмо его отца, испытал я нечто похожее, что испытывает человек, кидающийся наперерез трамвайному вагону. Слишком малая мошка человек, чтобы задержать железную электрическую махину; Жислина можно было спасти только в том случае, если бы не было Афганистана. В Афганистане такой человек обречён, как и многие другие с его психологией, рано или поздно обязательно что-нибудь случится, не одно, так другое, рано или поздно командир или замполит обязательно будут давать родителям однозначный ответ.
При той жизни, что там, даже одной смерти много, а мы вон сколько ребят положили! Каждого из них жалко, и Жислина тоже. Наверное, только одних жаль меньше, других больше, хотя мёртвые все одинаковы. И перед нами, и перед земным начальством, и перед тем, кто выстроил их в ряд на небесах…
Возможно, об этом думал сейчас и Корпачёв – некрасивое лицо его распустилось, сделалось добрым, ещё более некрасивым и незнакомым, человек с таким лицом готов во всём участвовать – в мужской компании пойти на опасную охоту и в упор уложить вепря, нырнуть в воду за оброненным женщиной перстеньком, сразиться с чемпионом мира по шахматам и выиграть матч, забраться в райский сад за золотыми яблоками, – это было лицо брата, друга, солдата, который никого не бросит в лихую минуту.
Пожалуй, это единственно хорошее, это самое лучшее, что Афганистан выработал в людях, побывавших здесь, и это немало. Хотя… хотя лучше бы мы сюда не входили. Но русский мужик, как известно, всегда был крепок задним умом: если бы да кабы, лучше бы, да ещё лучше было бы, но мы сюда вошли и понесли потери. Теперь надо думать, как выходить из этой истории раз и навсегда, окончательно, и всякого человека, хорошего и не очень хорошего, сложившего голову здесь, помнить.
Погибших жаль. Так жаль, что хочется плакать…
Модуль тем временем раскалился, словно сковородка, душный воздух насытился токами, над полом неподвижно повисли пылинки, схожие с микробами и крохотными дирижабликами одновременно, опускаться на пол им не давал жар.
– Прочитали ответ до конца? – спросил Корпачёв.
В конце письма, посланного Вадиму Петровичу Жислину, Корпачёв сообщал, что ни одной списанной "Волги" в части нет, в его части вообще нет "Волг", ни единой машины, "Волги" в Афганистане имеются лишь в посольстве, ещё в трёх-четырёх местах, но не в корпачёвском подразделении, и помочь Вадиму Петровичу он не в состоянии.
– Прочитал до конца, – ответил я. – Всё ясно. Вот только насчёт присвоения улице имени Жислина вы ничего не написали…
– А зачем? – спокойно поинтересовался Корпачёв, шевельнул ртом, будто губы ему прижгла выкуренная до мундштука сигарета.
– Незаконно ведь!
– Ну и что? Это не мое дело. Даже если на карте появится город Жислинск или Петрожислинск, либо станция Жислино, иль деревня Жислинка, я и тут голоса не подам.
Что ж, в этом тоже была сокрыта некая правда. Правда "афганца" Корпачёва. Хотя и есть расхожее утверждение, что проповедующий правду должен отвергать всякую ложь, но ведь часто бывает и другое: проповедующий правду начинает проповедовать ложь, разве не так было в последние годы, когда правда и ложь совмещались? Командир полка Корпачёв жалел своего солдата. Законно – незаконно, правда – неправда – это всё мелочи по сравнению с тем, что Петра Жислина не было в живых. Вот и всё.
Я вернулся к машине.
– Так и не помогли депутату быть полезным Родине, товарищ подполковник?
– Я ему могу предложить только списанный бронетранспортёр. Горелый… Но имеет ли Вадим Петрович Жислин право на списанный бэтээр?
Горелые бронетранспортёры, грузовики и боевые машины пехоты не списываются – они, в общем-то, никому не нужны, если только сборщикам металлолома: стоят там, где их подожгли, чёрные, нехорошо пахнущие порохом, углём, старым железом и палёной пластмассой, ещё чем-то таким, чему и названия нет, – хотелось бы описать, да описанию это дело не поддается. Погибшие машины – это тоже памятники. Печальные, тяжёлые, вызывающие одно только чувство и одну думу. Сто лет простоят они – и сто лет мы будем помнить об Афганистане. А потом эта память высохнет и превратится в обычные бесстрастные строчки истории, которую люди прочитают в будущем.
И станут они по этой истории учиться. Как мы в своё время по своим учебникам. Только мнится мне, что будут те учебники иными.
Счастливчик Сарычев, который…
Ещё в детстве Сарычева научили верить в приметы – мать не раз втолковывала, что рассыпанная соль – это к ссоре, кошка, перебежавшая дорогу, и найденные на полу деньги – к беде, разнесённое в брызги зеркало – к крови, свист в доме и крошки, сметенные со стола в руку, – к безденежью, голубь, нечаянно влетевший в окно, – к смерти близкого человека. В общем, примет столько, что хоть составляй "энциклопедию" и живи по ней. Но жить-то по такой энциклопедии, согласитесь, противно, лишнего шага нельзя будет сделать, то не моги, это не моги, не теряй осмотрительности, оглядывайся – засохнуть прямо на корню можно.
И всё равно – так уж получилось – Сарычев верил в приметы. Не потому, что они обладали некой мифической силой – нет, по другой причине: однажды не сумел оборвать нить примет, собственную привязку к ним, а позже всё это уже начало срабатывать с такой верностью, что назад дорогу отрезало. Потом и профессия наложила свой отпечаток.
Сарычев был лётчиком. А лётчики всегда верили, верят и будут верить в приметы.
Утром, когда Сарычев брился перед тусклым квадратиком зеркала, непрочно прибитого к стенке дощаника, в окошко на хорошей скорости врезалась незнакомая пичуга с рыжеватым крапчатым оперением, вскрикнула надорванно, громко, словно больной ребенок, и грудкой смятого тряпья распласталась на земляном полу. Сверху на пичугу легло крошево стекла. У Сарычева защемило сердце: не потому, что погибла незнакомая птаха – Сарычев таких не видел, и не потому, что это плохая примета, другое резануло – птица перед смертью закричала, словно ребенок. Хотя у Сарычева детей не было – он даже жениться не успел, всё время перебирался со своей вертолётной эскадрильей с аэродрома на аэродром, сейчас вот попал в Афганистан, – а всё-таки, видать, было заложено в нём что-то отцовское, нежное, озаряющее душу теплом и добрым светом. Он поморщился, отложил бритву и, пачкая себе руки кровью, вынес птицу на улицу.
Вернувшись, очень явственно, ощутимо, словно в командирском дощанике действительно кто-то находился, хотя в этот час тут никто не должен был находиться, услышал, как громко, назойливо и одновременно жалобно заскрипела дверь – раз, другой и третий, а ей начал вторить, отзываясь на каждый звук внутренним несмазанным вздохом, кто-то живой, недобрый, и Сарычев насторожился, потянулся к пистолету, висевшему на боку. Сдёрнул кожаную петельку, накинутую на латунный глазок облегчённой кобуры – а вдруг душманы подкоп под дощаник сделали, пролезли под землёй и сейчас возникнут в помещении, бессловесные, страшные, стремительные? Взялся пальцами за рукоять "макарова", чтобы можно было мгновенно выдернуть и в ту же секунду выстрелить.
Но нет, в дощанике никого не было. Сарычев поддел ботинком горку стеклянного крошева, обрызганную давленой ягодой, – цвет птичьей крови был неестественно ярким, заглянул в соседнее помещение и застегнул кобуру.
Вспомнил, что скрипящие двери – это тоже худая примета: раз двери скрипят – значит, из дома кто-то должен уйти.
Задумчиво осмотрел своё лицо в зеркало, помял пальцами щеки и, не спеша, добрился.
Через час он вылетел со своим напарником на задание.
Те, кто бывал в Афганистане, перемещался с места на место по горам на своих двоих либо по воздуху, испытывает к вертолётам особое чувство, очень сложное: тут и нежность, и благодарность, и некая сердечная теплота, вызывающая тревожный стук в сердце и лёгкое жжение в висках, вертолёты в горах – самые незащищенные… м-м-м… существа. Именно существа. Живые! Сарычев, во всяком случае, был в этом твердо уверен – да, живые, каждая машина со своим дыханием, кровью, со своими лёгкими и уязвимым сердцем, вся защита вертолёта – только человек, командир и второй пилот: удастся им увернуться от огненной струи, сманеврировать – значит, машина будет цела, не удастся – машина погибнет.
Каждый обязательно остановится и посмотрит вверх, когда услышит тяжёлое проволглое хлопанье винтов – вертолёты обычно возвращаются с задания усталые, в чёрной копоти, подрагивающие от напряжения и того, что было сделано, часто с помятыми боками и рваными дырами в железе, работа на долю вертолётов достаётся трудная. Хоть и считаются вертолёты Ми-8 армейскими, а на самом деле они обычные гражданские, штатские, так сказать, шпаки: брони почти никакой, обычное железо, которое даже ружейная дробь дырявит. Чтобы командир вертолёта и второй пилот целее были, снизу наваривают по небольшой броневой плитке, вот и вся защита. Потом, уже после первых боев, оказалось, что плитки лучше не снизу наваривать, а сверху, поскольку душманы стараются держаться на высоте и бьют с хребтов, из многочисленных горных щелей и излучин.
Пока летели, Сарычев думал о том, что хорошо военному человеку жить без семьи: семья сковывает, это всё равно что медлительный, обрюзгший от скарба обоз, пристроенный к современной, привыкшей к скорости армии. С обозом армия превращается в медлительный передвижной колхоз, где на первом месте стоит еда – ох и хороша же бывает распаренная гречневая каша, заправленная шкварками, а к еде, как обязательное добавление, поросячий визг да стук ложек, которыми так ловко умеют управляться опытные едоки. Тьфу! Ладно, вернёмся на старое место, к тому, что холостяку легче, чем женатому. Майору Сарычеву, например, легче, чем его ведомому капитану Новикову: Новиков больше думает о доме, о двух маленьких дочках, о жене, оставленной в Душанбе, чем о военных делах. Лицо Новикова делается тёмным, удлинённым, черты обостряются, щёки втягиваются под скулы, глаза гаснут: младшая дочка Новикова часто болеет, и капитан тревожится о ней.
Другое дело – Сарычев. Он холостяк, у него нет привязки к земле, к жизни, которая есть у женатого человека. Сарычев пожевал губами и сузил глаза: это как сказать, есть или нет привязка, и женатый человек, и холостой одинаково сильно любят жизнь и одинаково чувствуют боль, и кровь у них одинаковая… Хотя по убитому женатику плача будет, конечно, больше, чем по холостяку.
Второй пилот Федяев поглядывал на Сарычева искоса, поблескивал глазами, но заговорить не решался – считал, что командир не в духе.