* * *
За маяком, за пятью бухтами: Херсонесской, Камышовой, Казачьей, Стрелецкой, Карантинной, за линиями фортов и батарей, на высоком взгорбье скалы лежит город величия - Севастополь. Единственный, неповторимый, не похожий ни на какой другой город.
Скала высится над бухтой каменным корпусом трехдечного корабля. Прихотливые домики, в балкончиках, выступах, террасках, лепятся по скале, как корабельные надстройки, вышки, мостики, адмиральские балконы. Над ними сухим очерком уходит в головокружительную синюю высоту сигнальная мачта штаба черноморского флота, днем пестреющая яркими цветами флажков, ночью мерцающая желтыми искрами клотиковой сигнализации.
Две главные улицы города - Екатерининская и Нахимовская - лежат глубоко внизу у моря, вымощенные ровными плитками, гладкие и шлифованные, как настил верхней палубы. Узкие рельсы трамвая похожи на рельсы для минных тележек, проходящие по палубам миноносцев.
И, в довершение сходства с кораблем, из верхней части города от мачты, от башен, жители спускаются вниз не по улицам, а по трапам. Десятки узеньких крутых каменных лестничек-трапов сбегают по склонам холма к морю, как сбегают трапы на корабле с марсов, ростр, спардека, боевых мостиков.
Твердыня Черноморского флота, южный оплот империи, должна походить на свои корабли. Севастополь - город-корабль. Кораблем он вплывает в опьяняющую голубизну вод, в дрожащие изумруды отблесков, гордый, сверкая белизной домов, как новым холстом парусов, чистый и надраенный неутомимым солнцем.
Два основных цвета полновластно владычествуют над ним. Синий и белый.
Синее небо, синее море. Белые полногрудые облака, белая оторочка рассыпчатой пены у берега бухты. Белый камень домов, синие густые тени от них. Выбеленные солнцем, продраенные голиками палубы кораблей с тоненькой черной дратвой пазов; синеватые от блеска, от игры водных бликов, шаровые корпуса, тяжело окунающие броню в зеленоватую глубь. Белые кителя, белая кость, наверху, на мостиках, на шканцах; синяя роба машинных команд глубоко внизу, в жарких стальных недрах кораблей.
И над всем этим, на стеньгах, на кормовых флагштоках, на тонком острие штабной мачты, на катерах и шлюпках, бороздящих бухту, - символ величия и славы, штандарт доблести, белое полотнище, рассекаемое косым синим крестом.
Вытягиваясь по ветру, сухо трепеща и шелестя складками, с восьми утра до заката вьется над Севастополем, над флотом, андреевский флаг. Как огромный конверт, заклеенный полосками орденской ленты, он прячет в своих складках пятьдесят тысяч человеческих жизней, скованных стальными цепями дисциплины и морского устава. В нем наглухо запечатаны раздирающие противоречия, смертельная вражда и ненависть, разделяющая лакированный уют офицерских кают и краснодеревную роскошь адмиральских салонов от убогой тесноты и затхлости командных палуб.
Мелкой, лихорадочной дробью бьются в высоте прямоугольные полотнища. Напор сдавленной злобы, запертой бури сотрясает тонкие иглы флагштоков. Когда-нибудь в шторме восстания, в топоте матросских ног по палубам, в треске выстрелов, он размечет в лохмотья одряхлевшую эмблему империи.
Но пока - андреевский флаг гордо реет на кормах кораблей. Его охраняют штыки часовых, автоматические пистолеты в карманах офицеров и святость традиций.
Прочно вгоняется в матросские головы тысяча двести восемьдесят четвертая статья морского устава, согласно которой "флаг почитается, как знамя в полку, и все служащие на корабле должны охранять этот флаг до последней капли крови, как хоругвь русского государя".
Каждый день, утром и вечером, по команде "на флаг, гюйс, смирно", под певучий стон горна, застигнутые этой командой в любом месте корабля, за любым делом, мгновенно цепенеют моряки российского флота на время священнейшей из тысячи морских церемоний - спуска и подъема флага.
Вытянувшись, стоят офицеры - руки у фуражек, и на их лицах от полотнища флага отсвет славы, величия и побед, и в глазах огонек гордости и силы.
Каменеют во фронте матросы, задрав исступленно подбородки, вытянув руки по швам. Но ничего не прочесть на их лицах. Гладки они и плоски, как доски палубы, а глаза пусты и загадочны. Что чувствуют они, глядя на хоругвь русского государя, - не угадаешь.
Может быть, они думают о том, что когда-нибудь настанет день боя, когда по боевой тревоге все бросятся к своим местам: в палубы, казематы, башни, рубки, за неверное, но все же скрывающее человека от острого глаза вражеского дальномера, прикрытие брони металла. И только часовой у кормового флага, у священной хоругви, останется покинутый всеми, один как перст, на опустевшей верхней палубе, не имея права тронуться с места, обреченный на расстрел неприятельским пушкам.
Может быть, каждый из матросов, глядя на перекрещенное полотнище в минуту церемонии, молит о том, чтобы в бою его миновала чаша поста у кормового флага.
Трудно угадать матросские мысли. По уставу - мыслей и чувств матросу не полагается. Им предоставлено распускаться пышным цветом в голубой крови офицеров.
Матрос - инвентарный номер, условная человечья сила, вроде лошадиной в цилиндрах машин, матрос - имущество корабля, пушечное мясо, бессловесный нерассуждающий автомат, безразличный ко всему, кроме веры, царя и отечества, - такова воспитательная политика флота.
Матроса кормят, обучают стрелять из пушек, шуровать в топках, матроса одевают - и этого достаточно.
Борщ, каша да казенная роба, а остальное не наша хвороба.
Простую философию эту прививают матросу, как оспу, с первого дня призыва, выбивая из него всяческие другие, ненужные и усложняющие его военную жизнь, раздумья.
И живут тысячи людей в душных железных галереях жилых палуб странной, особенной, непохожей на обычную, как непохож Севастополь - столица флота - на другие города империи, жизнью. Она - вся нараспашку перед всевидящим оком начальства, эта жизнь, под постоянным неослабным контролем.
В любую минуту по приказанию старшего должен быть открыт для осмотра матросский рундук, где хранится несчастное матросское имущество. Каждое письмо, пришедшее "с воли" матросу, и каждое, идущее от матроса на берег, прощупывается пристальным взглядом помощника ротного командира.
Бдительное око кондукторов, боцманов, фельдфебелей, унтер-офицеров ни на мгновенье не выпускает матроса из поля своего благодетельного зрения.
Круговой порукой пропаяна тяжкая цепь этой слежки. За матросом унтер-офицеры, за унтер-офицерами боцмана, за боцманами кондуктор, за кондукторами офицеры, за ними старший офицер - все следят друг за другом по нисходящим ступеням морской табели о рангах.
Снизу доверху корабельного организма проходит эта лестница взаимного шпионажа и недоверия. Только на ней держится то призрачное, угрюмое спокойствие, которое удалось водворить в водах севастопольской бухты после девятьсот пятого года.
Даже в краткие часы матросского досуга, на берегу, вне корабля, не позволяется матросу почувствовать себя человеком.
Сторонкой, бочком, озираясь, он торопится с Графской пристани поскорее проскочить парадные палубы нижних улиц, где на каждом шагу нужно вздергивать руку к фуражке перед встречными белокительными, столбенеть во фронте перед убеленными сединами. Только свернув в щель какого-нибудь трапа, в боковушку, в закоулок - матрос вздыхает свободней.
И сверху, с горки, с ненавистью, сжимая губы, смотрит на чистенькие аллеи Приморского бульвара, куда вход собакам и нижним чинам воспрещен.
Но матрос и сам предпочитает гурьбой, косяками, как керченская сельдь, наводнять буйную Корабельную слободку. Там испокон века селится севастопольская беднота, портовые грузчики, рабочие доков и морского завода. Там усатые греки держат кофейни, похожие на генуэзские пиратские притоны. Там по вечерам заводные органы гудят тоскливыми песнями и, положив голову на руки, уткнувшись лбом в липкую клеенку столика, залитую молодым балаклавским вином, грустя, подпевает матрос органу. Иногда скупые, горючие матросские слезы мешаются на клеенке с вином. Иногда кровь брызжет на столики, красная и теплая, как вино. Это бывает, когда приходят с моря рыбачьи суда или приезжают из Балаклавы, после хорошего улова, молодые банабаки в модных пиджаках, в лаковых ботинках со скрипом.
Не поделят по пьянке девушку, заспорят о морских делах, - кто спорее на греблю или управляться с парусом - балаклавские или флотские, - и летят кверху ногами столики, в брызги рассыпается посуда, лезет под стойку сивоусый Родоканаки, а в воздухе уже мелькают выломанные ножки табуреток, бутылки, ножи, и под ногами дерущихся - хрупкий хруст битого стекла.
Эх, вольная сторонка, Корабельная слобода! Развеселая жизнь матросская, черноморская! В ухо банабаку, скулу набок городовому, боцманмата винным бочонком по загривку, четверо в фаэтон, пятый - гармонист - на коленях, и по слободке с гиком, с зеркальными фонарями, в голубую крымскую ночь, к Малахову кургану, к Килен-балке. В один вечер - дымом кровные копленые матросские денежки, а в полночь на четвереньках на Графскую пристань, на борт на горденях, - унтерцерский кулак в зубы, утром карцер, лихая стоечка под винтовкой с полной выкладкой, на мостике, на чертовом солнцепеке, пока с ковырок не свалит, месяц без берега, и в стриженой матросской башке пушечный гул похмелья.
Развеселая ты, проклятая жизнь матросская на вольной Корабельной сторонке.
Есть чем помянуть лихих братков, кровных сродников: погибших на "Потемкине", "Пруте", "Очакове", на номерных миноносках, на "Иоанне Златоусте", подымая алые флаги, на страх драконам, на погибель царю и империи.
Много зарыто их в безымянных балках за городом, по Инкерманским, Балаклавским, Бахчисарайским трактам, много плавает под зеленой толщей моря у пристаней, у полукруглой эспланады Приморского бульвара, у памятника затопленным кораблям. В серый ноябрьский денек бросались они в ледяной студень воды с горящего борта "Очакова", с разбитых ростр "Прута", под огнем крепостной артиллерии и верных царю кораблей. Многих вбивало в воду снарядами, многих, уже почти доплывших до берега, низали пули забитой, запуганной, мордотыком заезженной пехоты.
Остальных прикрыли решетки тюрем, засосали шахты сибирских рудников.
Белая кость гуляет на палубах, на Приморском бульваре, синий угарный дым ненависти в трюмах и палубах, в кабинках Корабельной слободки.
Одна радость - не ходит белая кость на матросскую сторону, избегают белокительные узких ее переулочков, как черт ладана. Можно здесь, в глухой темени ночи, получить булыжник в висок, ножик в печенку, с размаху, неожиданно, из-за угла. И искать виновника бесполезно. Скроет его непроглядная мгла, кривые петли закоулков, гостеприимные двери рабочих хибарок.
И, угрюмо сутулясь, смотрит с чистой стороны, с постамента на площади перед домом морского собрания, на Корабельную Нахимов, сдвинув фуражку на затылок. Одним глазом, искоса, смотрит он через бухту на северный берег, где в уютной балочке зеленеет единственный в этой выжженной скалистой пустыне фортов и пороховых погребов садовый оазис - дача командующего флотом "Голландия".
Адмирал Чухнин оставил по себе черную славу. Чугунной ступней придавил флот - ни пикнуть, ни вздохнуть. Адмирал не знал жалости, и только одна у него была слабость - к цветам. На даче "Голландия" развел цветники, гроздья роз струились ароматом на клумбах. Нашел адмирал хорошего садовника - матроса Акимова. Шил Акимов в "Голландии", поливал адмиральские розы, и в прекрасное летнее утро, когда вышел адмирал в сад подышать благовонием, садовник-матрос достал из куста двустволку и всадил в главного командира флота и портов Черного моря два заряда картечи.
Темная зелень адмиральского сада, как траурный креп, тревожит глаза офицеров, смутной надеждой ластится к матросскому сердцу.
Так, под обманчивым солнечным блеском, омываемый теплыми волнами, двойной жизнью живет город-корабль, столица черноморского флота.
Под блестящей, но тонкой скорлупой порядка, размеренности, точности, кажущейся монументальности и непоколебимости застывшего ритуала церемоний, уставных статей и традиций глухо и грозно кипят задавленные силы, горячие волны незримо вздымающейся лавы обид, злобы и ненависти.
На одной стороне - сверкание погон, кортиков, орденов, чины, восковые печати родовых жалованных грамот, гербовые страницы дворянских книг, успехи, волшебно смеющаяся жизнь, слава, женщины, прекрасные, как цветы, утонченная романтика любовной игры; на другой - бесправие, темень, безымянность, каторжный матросский труд, кабаки Корабельной стороны, упрощенная любовь в душные ночи в кустах Исторического бульвара, подальше от начальственных глаз таимые, черные мысли.
* * *
От разогретых ступеней Графской пристани дрожащим маревом подымался воздушный ток. В его трепетных струях рябили и колыхались северный берег, бухта, корабли. Катера и шлюпки ежеминутно подходили и отваливали от пристани, как трамваи.
Бухта гремела, грохотала, выла, гудела сиренами.
От доков шел неумолчный пулеметный стрекот пневматических молотков. Неврастенически визжали сверла скрипели мосты кранов, рокотали канаты.
Рейд бурлил мобилизационной суматохой. Он был болен горячкой движения.
Пятеро матросов томительно жарились под отвесным солнцем, присев на дубовые ящики, аккуратно сложенные на нижней площадке пристани. Из-под георгиевских ленточек бескозырок на кирпичные лбы и носы стекали капельки пота.
На пристани было душно и знойно, как в духовой печи.
- Вот гадюки, анафемы! Нет чтобы подумать, что люди, как лобаны на сковороде, жарятся. Сам же, холера его растрави, приказал к часу привести эту муру на пристань. А теперь сиди и жди у моря погоды.
Матрос взял двумя пальцами фуражку за середину чехла и несколько раз приподнял и опустил его, действуя, как мехом. От напора воздуха из-под околыша пот пошел ручейком.
Сосед, меланхолически отдиравший дубовую щепку от ящика крупными железными ногтями, хитро усмехнулся в пышные усы.
- Бачь, - сказал он хриплым баском, - до якой механики чоловик дойти може. Кострецов!.. А Кострецов!.. То, мабуть, ты поддувало до мозгов приспособлюешь?
Кострецов отпустил руку от фуражки и плюнул.
- А поди ты, хохландия, до божьей матери под подол, - отозвался он лениво, - тут в пору сдохнуть.
- А ты божью матерь не чапай. Вона тебе не рожала, так не твоя и хвороба.
Матрос запустил ногти в щель и рывком отодрал полдоски.
Из подвалившей штабной моторки стремительно выскочил лейтенант. На белизне кителя нестерпимо горело серебро аксельбанта.
Матросы вскочили и вытянулись. Небрежно вскинув руку, лейтенант стремглав одолел три марша пристанского трапа и исчез за колоннами.
- Ишь садит полным ходом. Как скипидаром их смазали, - Кострецов угрюмо смотрел вслед офицеру.
- А то як же ж… Война - воно не кулеш варить.
Третий матрос - суховатый, подобранный, щегольской, с очень румяными губами, вскинул глаза на говорившего.
- Ты… философия… Лучше б доски с ящиков на драл. Коли тебя кондуктор доской по зубам съездит за это дело, так по заслугам. А мы при чем? Ишь кулачищи отрастил, что становые якоря. Нескладень. И фамилия у тебя этакая. Ну где это видно, чтоб человека Перебийносом звали?
Перебийнос конфузливо приладил огромными пальцами оторванную доску на место и потер руки.
- Хвамылия? А хиба я себе брал тую хвамылию? Призвище воно таке дило - як чирий. Пристане - не видчепишь. Ось у тебе призвище - вроде вывески на крамныци. Що в середке, то й зверху.
- Ты это насчет чего? - румяногубый нахмурился.
- Та ничо́го. Як ты есть Прислужкин, то, мабуть, с того ты перед кондукторами, як той вченый цуцык, вприсядку танцюешь.
- Дурак, - румяногубый пожал плечами и презрительно отвернулся.
Перебийнос вспушил усы в улыбке и продолжал, обращаясь к Кострецову:
- Ось бачь, Кострецов. Война! А яка ж война, колы воювать не с кем?
- А тебе приспичило, хохландия? Не терпится? Рожа цела, так хочется, чтоб разворотили? Видали чудаков. По мне - хоть бы ее и вовсе не было. Помирать кому охота, а мне неволя.
- Хиба ж я про то. У мене жинка в Катеринославской. Зараз хлиба жнуть, урожай дюже гарный. Мени в осень вже на волю выходило. Мени, може, ще меньше охоты воювать. А тильки маю думку - воювать так воювать. А то и до дому не пускають, и драки нема. Якась неладна оказия.
- Ну и дура, - вставил четвертый, молчавший до сих пор, - чистый петух с кандибобером. Не нравится, что драки нет. А? Ты что, царь, что ли, что тебе неймется?
- На що царь, - невозмутимо ответил Перебийнос, - був бы я царем, то й вовсе не воював бы. Лежав бы с царицею на перине, цацкався бы, кохався, ийв бы ковбасу, та горилкой запивав.
Матросы захохотали. Прислужкин уничтожающе посмотрел на Перебийноса, потом на остальных: вот, дескать, олух.
- Хватил, - причмокнул губами четвертый матрос, - видать твое понятие об царе, деревенщина. Горилку он, слыхать, лакает почище тебя, а с царицею на перине за него другие цацкаются… А насчет войны, так кровь царю первое дело - заместо чаю пьет с булкой.
Матросы смолкли. Прислужкин опустил длинные, девичьи ресницы и отвернулся деликатно, будто разговор его совсем не касается.
Тогда пятый из группы, с унтер-офицерскими лычками, сидевший немного поодаль, поднял голову. Глаза его, коричнево-золотые, с дерзиной, яркие, уставились на сказавшего.
- Тпру, коняка! Не тащи воза в горку - кишка задом вылезет. Нашел место язык распускать.
Говоривший покраснел и что-то хотел ответить.
Но от портала пристани спустился по ступенькам мичман. Он постоял, осматриваясь, щуря мохнатые брови-разлетайки. Потом решительно направился к пятерым. Матросы подобрались. Черт его знает - какой мичман, откуда, что ему надо?
Всегда лучше перестараться, чем недостараться.
- С "Сорока мучеников", ребята? - спросил мичман, подходя.
Голос у него был не нахальный, не пренебрежительный, подразумевающий в матросе пустое место, но и не приторно ласковый, каким говорили с нижними чинами некоторые офицеры.
Голос был так себе, в меру звонкий, чуть мальчишеский, и матросы почуяли, что непосредственной опасности мичман не представляет.
- Так точно, ваше высокоблагородие, - ответил тот, с коричнево-золотыми зрачками.
- Катер скоро придет?
- Так что сами ждем гребной, ваше высокоблагородие. Должен скоро прийти. Нас старший артиллерист спосылал за гальваническими запалами - вот полчаса, как дожидаемся. Суматоха, ваше высокоблагородие, все посудинки в разгоне.
- Ладно, подождем.
Мичман присел на ящик. Матросы продолжали стоять, вежливо подобранные. Мичман вынул папироску. У матросов пожаднели глаза, и во рту защекотала слюна - они не курили уже больше часу, и вид папиросы вызвал в них острую зависть.
Мичман по лицам понял. Раскрыл портсигар.
- Что, курева нет? Угощайтесь, ребята!
Опять ответил с унтер-офицерскими лычками:
- Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие. Только что здесь курить не дозволяется. К тому ж и запалы в ящиках.
Щеки мичмана медленно порозовели. Получилась дурацкая штука, он сам предлагал матросам нарушений дисциплины. Но он нашел выход.
- Папиросы все равно берите. Когда можно будет - выкурите.