Вначале был страх, страх и похоть, и ожидание предстоящего, полное ужаса и любопытства. Вокруг царила ночь, и все чувства были начеку, ибо откуда-то издали нарастал, приближаясь, слитно-дробный рокот, то ли утробный хрип, то ли шорохи, глухие раскаты, потом пронзительные вскрики, завывания, иссякающие протяжным, надрывным, нескончаемым "у-у-у", и все это вперемешку, жутко и сладостно сливалось с глубоким, воркующим, бесстыдно-настойчивым пением флейты, которое блудливо и страстно проникало в самую глубь его существа. Но он ведал слово, темное, однако дающее имя всему этому наваждению: "Чуждый бог". Уже повеяло гарью, дохнуло огненным жаром, и он узрел гористую местность, схожую с той, что крутыми склонами обступает его летний дом. И в зыбких всполохах света с лесистого гребня, прорываясь между стволов, замшелых валунов и утесов, колышась и дробясь, вниз сходила лавина – люди, звери, толпы, неистовые орды катились по склону вниз, заполоняя округу телами, огнями, сутолокой и кружением диких, шальных хороводов. Женщины, путаясь и спотыкаясь в звериных шкурах, спущенных до пояса, вопя и стеная от экстаза, кто потрясая бубном над исступленно запрокинутой головой, кто размахивая обнаженным кинжалом или рассыпающим искры факелом, с извивающимися змеями в руках, похотливо обхватив и тиская собственные груди, мужчины с рогами на головах, с мехами на чреслах, сами волосатые почти как звери, набычив лбы, по-медвежьи приплясывая, били в литавры и тимпаны, а тут же, рядом, белея наготой безволосой кожи, мальчики верхом на козлах, уцепившись за рога, подгоняя животных суковатыми, увитыми зеленью дубинками, сопровождали восторженным гиканьем прыжки и взбрыкивания перепуганной скотины. Всеобщий вой сливался в неистовый, несмолкаемый клич, где глухую невнятность начальных звуков звериной мощью перекрывало протяжное, исступленное "у-у-у" на конце, полное неслыханного, лютого блаженства, – он взмывал ввысь и несся вдаль, как трубный олений рев порою гона, и возвращался долгим, многоголосым эхом ликования и разгула, еще сильней разжигая буйство разнузданных телодвижений. И над всем этим царили, все пронизывали низкие, томительные рулады флейты. Разве бесстыдной настырностью своей не зазывали они и его, пока еще невольного соучастника, к празднеству и забытью наивысшей жертвы? Да, велико его отвращение, велик его страх, несомненна его воля до последнего отстаивать себя перед чуждой силой, перед этим врагом самообладания и достоинства человеческого. Однако зверский вой, подхватываемый горным эхом, нарастал, полня все и вся необоримым безумием. Усугубляя дурман, в нос ударяли запахи – вонь козлов, потная испарина разгоряченных тел, затхлость, как от загнившей воды, а главное – хорошо знакомый, вездесущий и всепроникающий душок лазарета, бинтов, повального мора. Сердце колотилось в такт литаврам, голова шла кругом, от лютой ярости темнело в глазах, неистовым биением крови внутри вскипало вожделение, душа рвалась влиться в пьянящие пляски бога. Откуда ни возьмись надо всем взмыл и восстал срамной символ, огромный, деревянный, бесстыдный – и общий вопль усилился. Бесновались уже с пеной у рта, распаляя друг дружку конвульсиями тел, ухватками рук, стонами, хихиканьем, хохотом, до крови лупцуя друг друга дубинками и жадно эту кровь слизывая. Но теперь уже в них, с ними бесновался и подпавший чарам чуждого бога сновидец. Да, они были им, в нем, когда набрасывались на животных, приканчивали и разрывали в клочья, жадно впиваясь зубами в дымящееся мясо, и когда на изрытых податливых мхах началось свальное соитие всех со всеми – в жертву богу. И душа его отведала блуда и познала гибельное забытье.
От кошмара он пробудился едва живой, разбитый, – безропотным рабом своего демона. Его уже не страшили косые взгляды окружающих, ему не было дела до чьих-то подозрений. К тому же они спасались бегством, уезжали – большинство кабинок на пляже опустели, в ресторане зияли бреши незанятых столиков, в городе почти не видно было иностранцев. Надо полагать, правда все-таки просачивалась в народ, и, невзирая на ожесточенное сопротивление всех заинтересованных в ее сокрытии, панику было уже не остановить. Однако дама в жемчугах вместе с семейством по-прежнему оставалась здесь – либо слухи до нее еще не дошли, либо она была слишком горда и бесстрашна, чтобы их пугаться; и Тадзио оставался, а его одержимому обожателю иной раз грезилось, как лютующий мор и повальное бегство очистят весь остров от помех докучливой житейской суеты, оставив его один на один с прекрасным отроком, – да, когда по утрам на пляже он не сводил с предмета страсти свой тяжелый, забывший о приличиях взор, когда на склоне дня гнусно выслеживал его в переулках, где, все еще инкогнито, хозяйничала чумная погибель, самое немыслимое казалось ему вполне сбыточным, а нравственный закон – очень даже зыблемым.
Как влюбленный юнец, он жаждал нравиться и обмирал от горя и ужаса при мысли, что желание это, может статься, несбыточно. К своему костюму он подбирал молодящие аксессуары, он полюбил драгоценные камни, то и дело опрыскивался духами, по несколько раз на дню долго и тщательно занимался своим туалетом, а к столу выходил напомаженным, неестественно оживленным, с ищущим блеском в глазах. Перед лицом пленительной и пленившей его юности ему опротивело собственное стареющее тело, глядя на свои седины, на заострившиеся черты, он готов был умереть от уныния и стыда. Хотелось освежить, обновить себя, и он все чаще наведывался к гостиничному парикмахеру.
Закутанный в пудермантель, откинувшись в кресле, Ашенбах под заботливыми руками говоруна страдальчески созерцал свое отражение в зеркале.
– Совсем седой, – буркнул он, скривившись.
– Есть малость, – отозвался тот. – А все от невнимания к себе, от безразличия к собственной внешности, что для выдающегося человека вообще-то вполне понятно, но отнюдь не похвально, тем паче что как раз таким людям уж совсем не пристало иметь предубеждения, противопоставляя натуральное искусственному. Если бы строгость, с какой иные господа порицают достижения современной косметики, они распространили на собственные зубы, их вид, полагаю, мало кому пришелся бы по вкусу. В конце концов, нам столько лет, на сколько мы себя чувствуем душой и сердцем, и седые волосы иной раз обманывают куда больше, чем обманывала бы небольшая поправочка внешнего вида, не упусти мы возможность вовремя ее сделать. В вашем случае, сударь, вполне уместно претендовать на естественный цвет волос. Вы позволите вам его вернуть?
– Это как? – опешил Ашенбах.
Вместо ответа сладкоречивый цирюльник промыл ему волосы в двух водах – сперва в чистой, потом в темной, и те стали черными, как в молодые годы. Раскаленными щипцами он слегка уложил их мягкими волнами и, отступив на шаг, придирчиво оглядел дело рук своих.
– Осталось только, – изрек он, – немного освежить лицо.
И как творец, не зная удержу в стремлении к совершенству, он, все более входя в раж, принялся подправлять и улучшать то одно, то другое. Ашенбах, с удобствами раскинувшись в кресле, не имея воли и охоты перечить, а пожалуй, даже приятно взволнованный происходящим, наблюдал, как там, в зеркале, ровнее и строже делается разлет бровей, удлиняется разрез глаз, как благодаря легкой подводке век в зрачках блеснула искра, с изумлением следил, как в подглазьях, где давно отталкивала взгляд бурая сетка стариковских морщин, тронутая кремом кожа расцветает нежным кармином, как его губы, еще минуту назад белесо-бескровные, наливаются пурпуром, как борозды, пролегшие по щекам, вокруг рта, лучами расходящиеся от глазниц, разглаживаются после волшебных бальзамических втираний, – не в силах унять сердцебиение, он видел перед собой цветущего юношу. Наконец, косметический чудодей удовлетворился достигнутым, по обыкновению своего ремесла подобострастно поблагодарив клиента, которого столь рьяно обслуживал.
– Казалось бы, пустяк, – с деланной скромностью заметил он, подправляя последние, совсем уж мелкие штрихи во внешности Ашенбаха, – зато теперь, сударь, смело можете влюбляться.
Ашенбах уходил ошеломленный, не чуя под собой ног то ли от счастья, то ли от страха. На груди у него алел галстук, а на тулье, над широкими полями соломенной шляпы, кокетливо пестрела разноцветная лента.
С моря задувал теплый штормовой ветер, изредка бросая с неба охапки мороси, но в воздухе по-прежнему стояла влажная духота и подванивало гнилью. В ушах посвистывало, завывало и хлюпало, слой грима неприятно холодил кожу, и сквозь этот озноб моложавому мечтателю казалось, будто это ветровые духи затевают над водой нечестивые игрища, а морские стервятники на лету рвут на куски и жадно, вперемешку со своим же пометом, склевывают последнюю трапезу висельника. От удушья аппетита не было вовсе, да и невозможно было отделаться от мысли, что всякая еда заражена инфекцией.
Как-то после обеда, следуя за ненаглядным любимцем, Ашенбах все дальше углублялся в хитросплетения улочек и переулков зачумленного города. Заплутав в лабиринте набережных, каналов, мостов, небольших площадей, – все они казались на одно лицо, – не надеясь и на подсказку насупленного неба, снедаемый лишь заботой не упустить из виду вожделенную цель, вынуждаемый вдобавок к постыдной скрытности, заставлявшей его то прятаться за спинами прохожих, то пугливо вжиматься в стены домов, он давно уже не замечал, ведать не ведал, насколько измотаны, истощены его тело и дух беспрестанным напряжением чувств. Тадзио шел за своими, чуть поотстав, в узеньких улочках он уже по привычке пропускал вперед воспитательницу и сестер, а сам в одиночестве брел следом, изредка оглядываясь через плечо, дабы удостовериться в неотступном сопровождении своего поклонника. Взгляд его бездонно-дымчатых глаз находил обожателя – и никому не выдавал. Теряя голову от одной лишь этой мысли, привороженный одним лишь этим взглядом, несчастный влюбленный, словно ослик за морковкой, плелся вперед и вперед следом за своей постыдной надеждой – покуда та вдруг внезапно не скрылась из глаз. Взойдя на крутой мостик, поляки лишь на пару секунд исчезли из виду, а когда он на этот мостик взбежал, их уже и след простыл. Тщетно он озирался, смотрел направо, налево, прямо, тщетно рыскал по всем трем направлениям в узких грязных уличках и по такой же вонючей набережной, – все напрасно. В конце концов приступ внезапной слабости и опустошения вынудил его прекратить поиски.
Голова пылала, все тело покрылось липкой испариной, в затылке ощущалась какая-то дрожь, невыносимая жажда одолевала его, он озирался в поисках хоть чего-то, что способно ее утолить. На лотках зеленной лавки он углядел клубнику, купил себе мягких, переспелых ягод и тут же, на ходу, съел. Вскоре перед ним распахнулась укромная площадь, небольшая, заброшенная, вся как будто заколдованная, и он тотчас узнал ее: да, это здесь пару-тройку недель назад он обдумывал план своего неудавшегося бегства. Прямо посреди площади, возле водоема, он опустился на ступени, прильнув головой к холодному камню ограждения. Вокруг было тихо, между плитами мостовой пробивалась мурава. Повсюду валялся мусор. Средь обступивших площадь обветшалых, разновысоких зданий выделялось одно – почти дворец, со стрельчатыми окнами, глядевшими черными провалами пустоты, и миниатюрными балконами со львами. Рядом виднелась вывеска аптеки. Теплые порывы ветра доносили запах карболки.
Так он и сидел, увенчанный лаврами мастер, автор знаменитого рассказа "Ничтожество", где в безупречно отточенной форме отринуты соблазны богемы и прочие омуты жизни, порицается сомнительная тяга к безднам, а все презренное удостоено презрения, он, взошедший к вершинам, поднявшийся над высотами познания, неуязвимый для любой иронии, привычно окруженный благоговением почитателей, он, чья слава, чье имя официально облечены признанием властей и дворянством, он, чей слог предъявляется юношеству в качестве безусловного образца, – сидел, немощно смежив веки, из-под которых изредка, украдкой, стрелял по сторонам плутовато-смущенный взгляд, а с дряблых губ, нелепо подкрашенных косметикой, время от времени, обрывками бреда, что проносится сквозь полудрему сознания, срывались отдельные, невнятные слова.
– Ибо красота, Федр, – заруби себе на носу! – только красота божественна и вместе с тем доступна взору, а значит, лишь она одна, Федр, мальчик, и есть путь чувственного познания, путь художника к вершинам духа. Но веришь ли ты, мой милый, что можно сподобиться мудрости и истинно мужского достоинства, восходя к вершинам духа путем чувственности? Или ты скорее полагаешь – выбор я предоставляю тебе – что этот опасно-сладостный путь на самом деле есть путь заблуждения и греха, с неизбежностью ведущий в беспутье? Ибо, да будет тебе известно, мы, художники слова, не в силах следовать путем красоты, если не прибьется к нам в проводники, а то и в вожатые, пресловутый Эрос; да, какими бы героями, какими бы благородными воинами мы ни представали в собственных глазах, на поверку все мы просто бабы, и возвышает нас всего лишь страсть, а все томления наши живут только любовью, – тут и услада наша, и наш позор. Теперь ты понимаешь, что мы, художники слова, не в силах сподобиться ни мудрости, ни достоинства? Что мы с неизбежностью влечемся в беспутье, с неизбежностью обречены на сердечные авантюры и блудливые шашни? Что вся хваленая мастеровитость нашего письма – надувательство и шарлатанство, наши слава и почет – жалкий фарс, уважительное доверие толпы – посмешище, а просвещение народа и воспитание юношества средствами искусства – весьма опасное, чтобы не сказать преступное предприятие. Как может быть воспитателем тот, кого от рождения манят бездны? Мы можем это влечение отрицать, напускать на себя личины достоинства, но, как ни вертись, они нас притягивают. Поэтому, кстати, мы и отрекаемся от всепроникающего познания, ведь познанию, Федр, чужды строгость и достоинство, – оно постигает, понимает и приемлет, а значит, прощает все подряд, без удержу и разбора; оно питает симпатию к безднам, оно и есть бездны. А коли так – мы его решительно отринем, и впредь все наши упования устремлены к красоте, то бишь к строгой соразмерности простоты и величия и, значит, к другой безудержности – безудержности упоения формой. Однако форма и безудержность упоения, Федр, прямиком ведут к дурману и вожделению и вполне могут подбить даже благородный дух на мерзостное растление чувств, какое с брезгливым ужасом отвергает прекрасная строгость разума, – выходит, и они ведут к безднам, и они тоже. Нас, художников слова, они ведут именно туда, ибо не к воспарению влечет нас, но к отклонениям. А теперь я пойду, Федр, а ты оставайся, и лишь когда я скроюсь из виду, уходи и ты.
* * *
Несколько дней спустя Густав фон Ашенбах, чувствуя себя неважно, в утренний час шел из отеля позже обычного. Превозмогая легкие приступы дурноты – пожалуй, не только телесного свойства, ибо они сопровождались накатами жуткого страха и растерянности, – он ничего не мог поделать с гнетущим чувством безысходной тоски, тщетно пытаясь понять, относится оно к внешнему миру вообще или только к его собственному душевному состоянию. В вестибюле ему бросилась в глаза солидная партия приготовленного к отправке багажа, он спросил у швейцара, кто отъезжает, и услышал в ответ знатную польскую фамилию, которую, разумеется, давно уже тайком вызнал. Ни единый мускул не дрогнул на осунувшемся лице его, он лишь слегка вскинул голову, как мимоходом принимают к сведению любопытную, но не стоящую особого внимания безделицу, и спросил только:
– Когда?
– После обеда, – прозвучало в ответ.
Он кивнул и направился к морю.
Там было неуютно. Широкую промоину, отделившую пляж от длинной полосы первой отмели, хмурила убегающая от берега свинцовая рябь. Запустелое омертвение осени царило над оазисом купального отдыха, совсем недавно еще столь оживленным и праздничным – а теперь даже песок, и тот был грязный. Фотографический аппарат за отсутствием хозяина сиротливо торчал на треноге возле самой кромки воды, и наброшенный на него черный платок с прихлопами трепыхался на студеном ветру.
Тадзио, увлеченный очередной ребячьей затеей, в компании троих-четверых товарищей, последних спутников его каникул, находился возле своей кабинки, и Ашенбах, устроившись в шезлонге где-то посередке между дощатым настилом и морем, укутав колени одеялом, мог снова, еще раз, на него наглядеться. Без присмотра взрослых – женщины, вероятно, были поглощены приготовлениями к отъезду – игра проходила буйно и незаметно переросла в стычку. Один из ребят, – чернявый, коренастый, в подпоясанной куртке, с напомаженными волосами, тот самый, кого кликали "Яшу", – разъяренный, да и ослепленный пригоршней песка, которую швырнули ему в лицо, сцепился с Тадзио в ожесточенной схватке и в два счета бросил наземь своего прекрасного, но явно более слабого противника. Похоже, в этот прощальный час все долгое раболепство клеврета обернулось лютой жаждой отмщения: победитель и не думал отпускать поверженного, наоборот, взгромоздившись на нем сверху, упершись в спину коленом, он все сильней вдавливал Тадзио лицом в песок, покуда тот, и без того запыхавшийся в поединке, не начал задыхаться. Его тщетные попытки сбросить с себя чернявого становились все судорожней, предпринимались все реже и все больше походили на слабые конвульсии. Ашенбах в панике готов был уже броситься на помощь, но тут мучитель наконец отпустил жертву. Тадзио, смертельно бледный, приподнялся, потом сел и долго, несколько минут, опершись рукой на песок, сидел неподвижно, весь растрепанный, молча глядя перед собой черными от гнева глазами. Потом встал и медленно пошел прочь. Его окликали, сперва дружески, потом пугливо и заискивающе, – он не оборачивался. Чернявый, давно уже раскаявшись, догнал его и уговаривал помириться. Одним движением плеча он был отвергнут и отброшен. Тадзио шел к воде, шел не прямо, а как-то наискось. Шел босиком, все в том же своем полосатом костюме с красным бантом.