Смерть в Венеции (сборник) - Томас Манн 29 стр.


На кромке берега он помедлил, опустив голову и чертя ногой на мокром песке какие-то фигуры, потом вошел в тихую, мягкую рябь и по мелководью – даже в самых глубоких местах вода не доходила до колен – неспешной, тягучей поступью добрел до отмели. Там он ненадолго замер, обратив взор в морскую даль, а потом задумчиво двинулся налево по узкой и длинной полоске обнаженной суши. Отделенный от берега пластом воды, от товарищей – прихотью гордой обиды, он так и шел там, вдали, в бездонной туманной дымке – одинокая фигура, силуэт, бесконечно чуждый всех и вся, словно взявшийся ниоткуда, отрок с развевающимися на ветру волосами. Потом снова остановился, глядя вдаль. И внезапно, будто припомнив что-то, будто подтолкнутый воспоминанием, обернулся – нехотя, только корпусом, даже не сбрасывая с пояса руку – и через плечо обратил взор в сторону пляжа. И тот, кто смотрел на него неотрывно, этот взор встретил, – точно так же, как в тот вечер, когда от застекленной двери на него впервые глянули эти дымчато-серые очи. Голова наблюдателя, медленно перемещавшаяся по спинке шезлонга вслед за движением фигуры вдали, дрогнула под этим взором, чуть вскинулась и тут же поникла на грудь, а в глазах, смотревших теперь исподлобья, замерло отрешенное, незрячее выражение глубокой дремы. Но из этих глубин ему все еще грезилось, будто бледноликий чаровник-провожатый там, вдали, улыбается ему и машет, будто он, сбросив с пояса руку, указует и зовет за собой, в обетованную неимоверность. И, как это столь часто бывало, он готов был последовать за ним мгновенно.

Лишь минуты спустя, заметив в шезлонге странно обмякшую, сползающую набок фигуру, ему бросились на помощь. Постояльца отнесли в его комнату. И в тот же день, почтительно ужаснувшись, мир встретил весть о его смерти.

Непорядок и ранние страдания

На второе были одни овощи – капустные котлеты, зато потом еще холодный пудинг, изготовленный при помощи порошка с запахом миндаля и мыла, другого нынче не купить, и пока слуга Ксавер – юноша в полосатой куртке, из которой он вырос, белых шерстяных перчатках и желтых сандалиях подает его, – большие деликатно напоминают отцу, что у них сегодня гости.

Большие – это восемнадцатилетняя кареглазая Ингрид, весьма привлекательная девушка, которая хоть и собирается вот-вот сдавать экзамены и, вероятно, их сдаст, пусть только потому, что до полнейшей снисходительности сумела вскружить голову учителям, особенно директору, но вовсе не намерена искать аттестату какое-либо применение (по причине приятной улыбки, благозвучного голоса, а также ярко выраженного и довольно забавного подражательского таланта, ее тянет к театру), и Берт (блондин, семнадцать лет), который вообще не хочет оканчивать школу, а мечтает как можно скорее окунуться в жизнь, в качестве либо танцора, либо эстрадного юмориста, а может, и официанта, но последнее – непременно в "Каире", с каковой целью он однажды, в пять утра, уже предпринял чуть было не удавшуюся попытку к бегству. Берт имеет бесспорное сходство со своим ровесником, слугой Ксавером Кляйнсгютлем, не вследствие неприметной наружности, – напротив, чертами лица он поразительно похож на отца, профессора Корнелиуса, – но в силу похожести с другого боку, или по крайней мере, благодаря обоюдному подражанию, в котором решающую роль играет обстоятельная взаимоподгонка одежды и манер в целом. У обоих густые, очень длинные волосы с небрежным пробором посередине, следовательно – оба одинаковым движением отбрасывают их назад. Когда кто-нибудь из них без головного убора – при любой погоде, – в ветровке, из чистого кокетства подхваченной кожаным ремнем, слегка подавшись торсом вперед, да еще пригнув голову на плечо, плетется через садовые ворота или садится на велосипед (Ксавер вовсю пользуется хозяйскими велосипедами, в том числе и женскими, а в особо беспечном расположении духа – даже профессорским), доктор Корнелиус, глядя из окна спальни, при всем желании не в состоянии определить, кто перед ним – слуга или его сын. Они очень похожи на молодых русских мужиков, считает профессор, что один, что другой, и оба – страстные курильщики, хотя Берт и не располагает средствами, чтобы выкуривать так же много, как Ксавер, который дорос до тридцати сигарет в день, причем сигарет той марки, что носит имя находящейся в самом расцвете кинодивы.

Большие называют родителей "стариками" – не за спиной, они обращаются к ним так, причем очень ласково, хотя Корнелиусу всего сорок семь, а его жене еще на восемь лет меньше. "Почтенный старик! – говорят они. – Милейшая старушка!", а родители профессора, которые влачат в его родных краях порушенную, запуганную старческую жизнь, именуются ими "простаречьем". Маленькие же, Лорхен и Кусачик, что столуются наверху вместе с "голубой Анной", называемой так из-за синевы щек, по примеру матери обращаются к отцу по имени, то есть говорят "Абель". Звучит это в своей вызывающей доверительности невероятно смешно, особенно в прелестном исполнении пятилетней Элеоноры, которая точь-в-точь похожа на госпожу Корнелиус с детских фотографий и которую профессор любит больше всего на свете.

– Старичок, – приятно говорит Ингрид, положив свою крупную, но красивую кисть на руку отцу, который сообразно бюргерскому, не вполне противоестественному обычаю сидит во главе семейного стола (сама Ингрид занимает место слева от него, напротив матери), – дражайший предок, позволь освежить твою память, ибо ты наверняка сублимировал. Так вот, сегодня после обеда у нас намечено небольшое увеселение – гусиный припляс и селедочный салат. Лично для тебя сие означает, что следует сохранять выдержку и не падать духом – в девять все закончится.

– Вот как? – откликается Корнелиус, у которого вытягивается лицо. – Ну что ж, отлично, – кивает он, демонстрируя тем самым, что находится в гармонии с необходимостью. – Я, правда, думал… Значит, час пробил? Ну да, четверг. Как летит время. И когда же придут гости?

– Начнут прибывать в половине пятого, – отвечает Ингрид, которой брат при общении с отцом уступает первенство, так что пока он будет отдыхать наверху, то почти ничего не услышит, а с семи до восьми все равно отправится на прогулку. При желании может, конечно, улизнуть и через террасу.

– О, – отмахивается Корнелиус, имея в виду: "Ты преувеличиваешь".

Тут все-таки вступает Берт:

– Ваня не играет только в четверг. В любой другой день ему пришлось бы уйти в половине седьмого. Всем было бы обидно.

"Ваня" – это Иван Герцль, прославленный первый любовник Государственного театра, близкий друг Берта и Ингрид, которые частенько попивают с ним чай и навещают его в гримерке. Он артист новейшей школы, на сцене принимает странные, по мнению профессора, крайне жеманные позы и надрывно кричит. Профессора истории это расположить никак не может, а вот Берт находится под сильным влиянием Герцля, подводит черным нижние веки, что уже неоднократно приводило к тяжелым, хоть и безрезультатным сценам с отцом, и с юношеским бессердечием по отношению к душевным страданиям пращуров заявляет, что изберет профессию танцора, Герцль для него – образец, и даже официантом, в "Каире", он намерен двигаться точно так же.

Корнелиус чуть наклоняется к сыну и слегка приподнимает брови, подпустив лояльной нетребовательности и самообладания, что подобают его поколению. В пантомиме не заметна явная ирония, за руку не схватишь, она так, вообще. Берт вправе отнести ее как к себе, так и к таланту самовыражения своего друга.

"Кто же еще придет", – осведомляется хозяин дома. Называются имена, более-менее ему знакомые, имена из района особняков, из города, соучениц Ингрид по женской гимназии… Короче, нужно еще созвониться. Например, позвонить Максу, Максу Гергезелю, студ., инж.; само имя дочь тут же произносит в тягучей, гнусавой манере, в которой, по ее утверждению, все Гергезели ведут частные разговоры и которую она и дальше передразнивает так забавно и достоверно, что родители от смеха рискуют подавиться скверным пудингом. Ибо даже в нынешние времена, когда что-то смешно, нужно смеяться.

В кабинете профессора то и дело звонит телефон, и большие бегают туда, ибо знают, что это им. Многие после последнего подорожания вынуждены были отказаться от телефона, но Корнелиусам еле-еле удалось его сохранить, как удается пока сохранять и выстроенный до войны особняк – благодаря многомиллионному жалованью ординарного профессора истории, которое худо-бедно приноровили к обстоятельствам. Дом в предместье элегантен, удобен, хоть и несколько запущен, поскольку из-за дефицита стройматериалов ремонтные работы невозможны, к тому же изуродован железными печами с длинными трубами. Но именно в таких условиях живет теперь бывшая верхняя прослойка среднего сословия, поскольку живет она скудно и трудно, в поношенной, перелицованной одежде. Дети другого не знают, для них это норма и порядок, они родились усадебными пролетариями. Вопрос гардероба их не особо волнует. Этот народец изобрел себе сообразный времени костюм – продукт бедности и бойскаутского вкуса, летом состоящий чуть ли не исключительно из подпоясанной льняной рубахи и сандалий. Взрослым – бюргерам – тяжелее.

Побросав салфетки на спинки стульев, большие в соседней комнате говорят с друзьями. Звонят приглашенные. Подтверждают, что придут, или говорят, что не придут, или хотят что-то обсудить, и большие обсуждают затронутые вопросы на жаргоне своего круга, который переполнен идиоматическими выражениями и озорством и из которого "старики" не понимают почти ни слова. Они тем временем тоже кое-что обсуждают – угощение для гостей. Профессор демонстрирует бюргерское честолюбие. Он хочет, чтобы на ужин после итальянского салата и бутербродов с черным хлебом был еще торт, что-нибудь тортообразное, но госпожа Корнелиус заявляет, что это слишком – молодежь ничего такого и не ждет вовсе, полагает она, и дети, в очередной раз вернувшись к пудингу, с ней соглашаются.

Хозяйка дома, тип внешности которой унаследовала более высокая Ингрид, от сумасшедших экономических сложностей поникла и потускнела. Ей бы на воды, но из-за того, что все перевернулось вверх тормашками, что задрожала под ногами земля, данное предприятие покамест неосуществимо. Она думает о яйцах, которые непременно нужно сегодня купить, и говорит об этом – о яйцах по шесть тысяч марок, их дают только по четвергам в определенном количестве и в определенном магазине, в четверти часа ходьбы отсюда, и с целью приобретения этих самых яиц дети сразу после обеда прежде всего остального должны отправиться туда. За ними зайдет Данни, соседский сын, Ксавер в цивильном костюме тоже присоединится к юному обществу.

Магазин выдает только по пять яиц в неделю на семью, и потому молодые люди по отдельности, по очереди и под разными вымышленными именами переступят порог магазина, дабы раздобыть для особняка Корнелиусов два десятка яиц. Это главное еженедельное развлечение всех участников, не исключая и русского мужика Кляйнсгютля, но прежде всего Ингрид и Берта, которые весьма склонны к мистификациям, розыгрышам ближних и на каждом шагу устраивают их просто так, даже когда из этого не выходит никаких яиц. В трамвае они обожают неявно, представляясь, выдавать себя совсем не за тех молодых людей, кем являются в действительности; изъясняясь на местном диалекте, на котором вообще-то не говорят, они ведут громкие, долгие, завиральные, самые обычные людские разговоры: обыденнейшие замечания про политику, цены на продукты, про несуществующих людей, так что весь вагон благосклонно, но все же со смутным подозрением, что здесь что-то не так, прислушивается к безгранично-будничной бойкой болтовне. Тогда они распоясываются и начинают рассказывать про несуществующих людей самые ужасные истории. Ингрид может высоким, дрожащим, вульгарно щебечущим голоском признаться, что она продавщица, имеющая внебрачного ребенка, сына, который обладает садистскими наклонностями и недавно в деревне так неслыханно истязал корову, что христианину и смотреть-то невозможно. От того, как она выщебечивает слово "истязал", Берт чуть не лопается со смеху, но выказывает жутковатое участие и вступает с несчастной продавщицей в долгий, жуткий и вместе с тем порочный и глупый разговор о природе болезненной жестокости; наконец чаша терпения пожилого господина напротив, что держит билет между указательным и безымянным пальцами, переполнена и он публично ропщет в связи с тем, что столь молодые люди в таких подробностях обсуждают подобные темы (он использует высоконаучное греческое окончание множественного числа – "themata"). В ответ Ингрид делает вид, что захлебывается слезами, а Берт притворяется, будто лишь крайним усилием подавляет, смиряет ужасный гнев на пассажира, хоть надолго его и не хватит, он сжимает кулаки, скрежещет зубами, дрожит всем телом, и пожилой господин, который хотел только добра, на ближайшей остановке поскорее сходит с трамвая.

Таковы забавы "больших". В них огромную роль играет телефон; большие звонят всему белу свету – оперным певцам, государственным деятелям, церковным иерархам, представляются продавщицей или графом и графиней Маннстойфель и никак не хотят примириться с тем, что их неправильно соединили. Однажды они выгребли с родительского подноса все визитные карточки и разбросали их в почтовые ящики округи как попало, хотя и не без чутья на обескураживающую полувероятность, что привело к немалым волнениям, поскольку невесть кто вдруг ни с того ни с сего якобы нанес визит бог знает кому.

Ксавер, сняв перчатки (которые надевает, чтобы подавать на стол), так что на левой руке можно видеть желтое кольцо цепочкой, отбрасывая волосы, заходит в комнату убрать посуду. Пока профессор допивает слабенькое пиво за восемь тысяч марок и закуривает сигарету, на лестнице и в холле раздается гомон "маленьких". Они, как обычно, являются показаться родителям после еды; сразившись с дверью, на ручке которой зависают вместе, топоча по ковру, спотыкаясь на торопливых, неловких ножках в красных войлочных тапочках, съехавших носочках, крича, лопоча, что-то рассказывая, врываются в столовую, причем каждый стремится к своей цели: Кусачик – к матери, вовсю орудуя ногами и забираясь ей на колени, чтобы сообщить, сколько съел, а в доказательство предъявить надутое пузико, Лорхен – к своему "Абелю", полностью своему, потому что она – "его", потому что она, радостно улыбаясь, ощущает задушевную и, как всякое глубокое чувство, несколько печальную нежность, с которой он обхватывает тельце маленькой девочки, любовь, с какой смотрит на нее и целует изящно сформированную ручку или висок, где так нежно и трогательно проступают голубоватые прожилки.

Являя сильное и одновременно неопределенное родственное сходство, подчеркиваемое единообразной одеждой и стрижкой, дети вместе с тем заметно отличаются друг от друга – прежде всего с точки зрения мужского и женского. Это маленький Адам и маленькая Ева, совершенно очевидно, что Кусачик, кажется, акцентирует даже сознательно, повинуясь своему самоощущению: у него и так более коренастая, кряжистая, мощная фигура, но он дополнительно педалирует четырехлетнее мужское достоинство повадками, выражением лица, речью, тем, как по-спортивному болтает ручками, свисающими с несколько приподнятых плеч, будто у какого-нибудь молодого американца; во время разговора он оттягивает рот книзу и пытается придать голосу низкое, грубоватое звучание. Впрочем, это достоинство и мужественность – скорее цель, нежели в самом деле укоренены в его природе, ибо он выношен и рожден в разоренное, опустошенное время; у него довольно лабильная, возбудимая нервная система; он тяжело переживает жизненные неурядицы, склонен к вспышкам ярости и бешенства, к горьким, ожесточенным рыданиям из-за любой мелочи и уже потому является предметом особого попечения матери. У него карие, как каштаны, глаза, которые слегка косят, так что ему, пожалуй, скоро придется надеть специальные очки, длинный носик и маленький рот. Нос и рот от отца, что стало совсем ясно, с тех пор как профессор, избавившись от бородки клинышком, стал гладко бриться. (Бородка была уже в самом деле невозможна; даже исторический человек в конечном счете вынужден идти на подобные уступки современным нравам.) А у Корнелиуса на коленях дочка, его Элеонорхен, маленькая Ева – куда изящнее Кусачика, с куда более прелестным выражением личика, и отец, как можно дальше отводя от нее сигарету, позволяет изящным ручкам теребить свои очки с разными для чтения и дали стеклами, которые изо дня в день требуют ее любопытствующего внимания.

Вообще-то он чувствует, что предмет жениного предпочтения избран с большим благородством, чем его, что трудная мужественность Кусачика, возможно, повесомее более уравновешенного очарования его дитенка. Но сердцу, полагает он, не прикажешь, и его сердце принадлежит малышке, с тех пор как она явилась на свет, с тех пор как он в первый раз увидел ее, и почти всегда, держа ее на руках. Корнелиус вспоминает тот первый раз: это произошло в светлой палате женской клиники, где родилась Лорхен – через двенадцать лет после больших. Он подошел, и почти в то самое мгновение, когда, ободренный материнской улыбкой, осторожно отвел балдахин кукольной кроватки, что стояла подле большой и вмещала маленькое чудо (оно лежало в подушках, будто омываемое ясным светом восхитительной гармонии, дивно вылепленный образ – совсем еще крохотные ручки уже тогда так же красивы, как сейчас; открытые глаза, тогда небесно-голубые, отражают светлый день), – почти в ту самую секунду он почувствовал, как его схватило, скрутило; это была любовь с первого взгляда и навсегда, неведомое, нежданное, нечаемое – если иметь в виду рассудок – чувство овладело им, и он сразу, с изумлением и радостью понял, что оно ему до конца дней и ночей.

Назад Дальше