– Ну-ну, не бранись, Корнелия. Дурацкий семинар, – говорит он, и Ингрид представляет его отцу как господина Гергезеля.
Так вот он какой, Гергезель. Тот благовоспитанно выражает пожимающему ему руку хозяину дома признательность за любезное приглашение.
– Задержался, – объясняет он и отпускает шуточку: – До четырех просиживал штаны на семинаре, а потом пришлось сходить домой переодеться. – После чего переключает внимание на свои туфли-лодочки, с которыми, по его словам, только что отмучился в гардеробе. – Я принес их в мешочке. Не топтать же вам ковер уличной обувью. Но впопыхах забыл рожок и, ей-богу, просто не мог в них влезть, ха-ха, представьте себе, вот уродство! В жизни у меня не было таких тесных лодочек. Ставят размеры как придется, на эти размеры вообще нельзя положиться, а кроме того, сегодня это вообще не кожа, посмотрите, это же чугун! Даже палец себе расплющил…
И он доверительно демонстрирует покрасневший указательный палец и еще раз поминает "уродство", причем мерзкое уродство. Он и впрямь говорит так, как его показывала Ингрид, – в нос и по-особенному тягуче, но, видимо, ничуть не выделываясь, просто у Гергезелей так принято.
Доктор Корнелиус ворчит, что в гардеробе нет рожка, и выказывает обеспокоенное участие указательному пальцу.
– Но в самом деле, не смущайтесь, – говорит он. – Веселитесь!
И проходит через холл в столовую. Там тоже гости; семейный стол раздвинут, за ним пьют чай. Но профессор проходит прямо в обтянутый вышитой тканью и освещенный отдельным потолочным светильником угол, где за круглым столиком имеет обыкновение пить чай. Там его жена беседует с Бертом и двумя юными господами. Один из них – Герцль; Корнелиус с ним знаком и здоровается. Второго зовут Мёллер – тип перелетной птички, который, по всей видимости, не имеет и не желает иметь выходного бюргерского костюма (вообще-то такого больше не существует); молодой человек далек от того, чтобы разыгрывать из себя "господина" (вообще-то такого тоже больше не существует): подпоясанная рубаха, короткие брюки, мощный кокон из волос, длинная шея и очки в роговой оправе. Он, как сообщают профессору, по банковской части, но кроме того – еще нечто вроде фольклорного певца, собиратель и исполнитель народных песен всех наречий, городов и весей. И сегодня, выполняя просьбу, он прихватил гитару. Та, защищенная вощеным чехлом, еще висит в гардеробе.
Артист Герцль тонок и мал, но у него мощная черная щетина, что становится понятно по толстому слою пудры. Пламенеющие глаза несоразмерно велики и глубоко-печальны; при этом, однако, помимо большого количества пудры, он, очевидно, наложил еще немного румян – матовый кармазин на скулах явно косметического происхождения. Странно, думает профессор. Казалось бы – либо печаль, либо косметика. И то и другое в сочетании создает душевное противоречие. Разве печальный человек может румяниться? Но тут особая, чужеродная душевная разновидность артиста, в которую это противоречие укладывается, а может, как раз из него и состоит. Интересно, и вовсе не причина снижать градус предупредительности. Законная разновидность, исконная разновидность…
– Возьмите лимона, господин придворный актер!
Придворных актеров больше не существует, но Герцлю приятно слышать титул, хоть он и революционный артист. Еще одно противоречие, связанное с его душевной разновидностью. Правомерно предположив ее наличие, профессор льстит, отчасти искупая тайную неприязнь, вызванную тонким слоем румян на щеках Герцля.
– Премного вам благодарен, многоуважаемый господин профессор! – отвечает Герцль с такой скоростью, что лишь прекрасно поставленная речь уберегает язык артиста от вывиха.
Его манера общения с хозяевами, и с хозяином в особенности, отличается крайней почтительностью, почти даже преувеличенной и приниженной вежливостью. Герцля как будто мучит совесть из-за румян, которыми он по внутренним причинам хоть и вынужден был воспользоваться, но которые немыми устами профессора, словно бы сам не одобряет и с которыми силится примирить посредством крайней непритязательности по отношению к ненарумяненному миру.
За чаем говорят о песнях Мёллера, о народных песнях испанцев, басков, от них переходят к новому прочтению шиллеровского "Дон Карлоса" в Государственном театре, постановке, в которой Герцль исполняет заглавную роль. Он заводит речь о своем Карлосе.
– Надеюсь, – говорит он, – в моем Карлосе не заметно швов.
Обсуждают и остальной состав, достоинства инсценировки, воссозданную атмосферу, и профессор вдруг обнаруживает, что оседлал своего конька – Испанию эпохи Контрреформации, отчего ему становится почти неловко. Он совсем не виноват, он не сделал ничего, чтобы разговор принял такой оборот. Он боится, как бы не подумали, что он искал возможности прочесть лекцию, удивляется и оттого замолкает. Ему приятно, что к столу подсели маленькие – Лорхен и Кусачик. На них синие бархатные костюмчики – воскресный наряд, и до отхода ко сну дети хотят на свой манер принять участие в празднике взрослых. Боязливо, с расширенными глазами, они здороваются с незнакомыми людьми и вынуждены отвечать, как их зовут и сколько им лет. Господин Мёллер смотрит на них всего-навсего серьезно, а вот актер Герцль просто восхищен, покорен, упоен. Он чуть не благословляет детей, воздевает очи горе и, сложив ладони домиком, подносит их ко рту. Это, несомненно, исходит от сердца, но привычка к условиям воздействия на театре придает его словам и жестам жуткую фальшь, а кроме того, создается впечатление, что и подобострастие по отношению к детям призвано примирить с румянами на скулах.
Большой чайный стол уже опустел, в холле начались танцы, маленькие бегут туда, а профессор ретируется.
– Желаю вам приятного вечера! – говорит он, пожимая руки господам Мёллеру и Герцлю, которые вскакивают со стульев.
И профессор идет к себе в кабинет, в свое мирное царство, где опускает шторы, зажигает настольную лампу и садится за работу.
Это работа, которую при необходимости можно проделать и в беспокойной обстановке, – пара писем, пара выписок. Конечно, Корнелиус рассеян. Он переваривает мелкие впечатления – негнущиеся туфли господина Гергезеля, высокий голос Плайхингер в толстом теле. Мысли его, когда он пишет или, откинувшись, смотрит в пустоту, вертятся и вокруг собрания баскских песен Мёллера, вокруг униженности и утрированности Герцля, "его" Карлоса и двора Филиппа. С разговорами, считает профессор, дело такое. Они податливы и безо всякой указки таинственным образом подлаживаются под подспудно главенствующий интерес. Он, пожалуй, не раз наблюдал подобное. Время от времени он прислушивается к гомону вечера, впрочем, вовсе не шумному. Слышны одни разговоры, даже не танцевальное шарканье. Они ведь и не шаркают, не кружатся, а странно перетаптываются по ковру, причем последний им ничуть не мешает, совершенно иначе держат партнера, чем в его время, все это под звуки граммофона; главным образом профессор прислушивается к этим странным мелодиям нового мира, в джазообразной аранжировке, со всякими ударными, которые аппарат прекрасно воспроизводит вместе с пощелкиваньем и перестуком кастаньет, воспринимаемых именно как джазовый инструмент, а вовсе не как Испания. Нет, совсем не Испания. И Корнелиус возвращается к профессиональным мыслям.
Через полчаса ему приходит в голову, что было бы только любезно поспособствовать веселью пачкой сигарет. Не годится, считает он, чтобы молодые люди курили собственные – хотя сами они вряд ли придадут этому особое значение. Он идет в пустую столовую и достает из стенного шкафчика пачку из своих запасов, не самых лучших, по крайней мере не тех, которые предпочитает сам; эти чуть слишком длинные и слабые; от них, воспользовавшись случаем, он с удовольствием избавится, ведь в конечном счете гости – всего лишь молодые люди. Профессор идет в холл, улыбается, высоко поднимает сигареты, открыв пачку, ставит ее на камин и почти сразу же, обведя танцующих беглым взглядом, возвращается к себе.
В танцах как раз перерыв, музыкальный аппарат умолк. Гости сидят на стульях перед камином, стоят по периметру холла, перед окном у стола для атласов и альбомов, беседуют. И на ступенях лестницы с изрядно вытертой плюшевой дорожкой, как в амфитеатре, расселась молодежь: Макс Гергезель, к примеру, сидит возле роскошно-звонкоголосой Плайхингер, которая смотрит ему в лицо, он же полулежа обращается к ней, одним локтем опираясь на следующую ступеньку, а другой рукой сопровождая свои речи жестикуляцией. Комната словно опустела; только в середине, прямо под люстрой кружатся маленькие – в синих костюмчиках, неуклюже обнявшись, молча, медленно, словно в забытьи. Проходя мимо, Корнелиус наклоняется к ним и, пробормотав ласковые слова, гладит по головкам, но это не отвлекает их от маленького, серьезного занятия. В дверях он успевает заметить, как студ., инж. Гергезель, вероятно, завидев профессора, локтем отталкивается от ступени, спускается вниз, извлекает Лорхен из объятий брата и сам пускается с ней в потешный танец без музыки. Почти как Корнелиус, гуляющий с "четырьмя аристократами", он сильно сгибает колени, пытаясь держать ее, как большую, и делает со смутившейся Лорхен несколько па шимми. Всех, кто заметил, это забавляет. Беззвучный шимми служит знаком вновь завести граммофон и возобновить танцы. Профессор, положив руку на дверную ручку, кивает, смеется плечами, мгновение наблюдает сцену, затем возвращается в кабинет. Еще несколько минут лицо его механически удерживает танцевальную улыбку.
Он снова листает что-то в свете лампы с абажуром, пишет, заканчивает несколько не самых ответственных дел и через какое-то время слышит, как компания перебирается в салон жены, куда можно пройти как из холла, так и из его комнаты. Оттуда доносятся разговоры, в них вторгается робко-обольстительная гитара. Значит, господин Мёллер собирается петь, да вот он уже и поет. Под звучные гитарные аккорды юный чиновник сильным басом поет песню на чужом языке – может быть, шведском; с полной уверенностью профессор не может определить язык до самого конца, до самого оживленными аплодисментами сопровождаемого конца. За дверью в салон – портьера, она приглушает звук. Когда начинается новая песня, Корнелиус тихонько переходит к гостям.
Там царит полумрак. Горит только торшер с наброшенной на него шалью, возле которого на обитом сундуке, перебросив ногу на ногу и вгрызаясь большим пальцем в струны, сидит Мёллер. Публика расселась свободно, что окрашено некоей небрежной вынужденностью, поскольку для такого количества слушателей сидячих мест нет. Кто-то стоит, но многие, в том числе и юные дамы, просто устроились на полу, на ковре, обхватив руками колени, а то и вытянув ноги. Гергезель, к примеру, хоть и в смокинге, тоже уселся на пол, возле ножек рояля, рядом с ним – Плайхингер. И "маленькие" здесь; фрау Корнелиус, сидя напротив певца на стуле с подлокотниками и высокой спинкой, держит их на коленях, и Кусачик – варвар – начинает болтать прямо посреди песни, так что приходится припугнуть его шиканьем и грозным указательным пальцем. Лорхен никогда не позволила бы себе такого: она нежно, тихонько притулилась к матери. Профессор пытается встретиться с ней глазами, чтобы тайком подмигнуть своему дитенку; но она на него не смотрит, хотя, кажется, не обращает внимания и на певца. Взгляд ее проницает глубины.
Мёллер поет "Joli tambour":
Sire, mon roi, donnez-moi votre fille.
Все в восторге. Слышно, как Гергезель в нос, по-особенному, как бы избалованно, по-гергезелевски, говорит: "Прекрасно!" Затем следует нечто немецкое, на что господин Мёллер сам сочинил мелодию и что молодежь встречает бурным воодушевлением, песенка нищих:
Ой, да пошла нищенка по миру,
Тру-ли-ля-ля!
Ой, да нищий за ней ковыляет,
Тидль-дудль-ду!
После радостной песенки нищих воцаряется чуть не ликование. "Как невыразимо прекрасно!" – снова на свой лад гундосит Гергезель. Потом наступает черед чего-то венгерского, еще один ударный номер, он исполняется на диковато-незнакомом языке, и Мёллер пожинает плоды шумного успеха. Профессор тоже демонстративно присоединяется к аплодирующим. Его греет эта образовательная нотка ретроспективно-исторических художественных усилий в компании шимми. Он подходит к Мёллеру, поздравляет его, говорит о его песнях, об их источниках, о песеннике с нотным материалом, который Мёллер обещает одолжить профессору для ознакомления. Корнелиус тем любезнее с певцом, чем больше, по примеру всех отцов, тут же сравнивает таланты и достоинства других молодых людей с талантами и достоинствами собственного сына, испытывая при этом беспокойство, зависть и стыд. Вот тебе и Мёллер, думает он, прилежный банковский чиновник. (Он понятия не имеет, так ли уж тот прилежен в своем банке.) Да еще демонстрирует этот особый талант, для развития которого, разумеется, были необходимы энергия и усидчивость. А мой бедный Берт? Ничего-то не знает, ничего не умеет, бредит своей клоунадой, хоть очевидно, что даже для нее не обладает талантом! Профессор хочет быть справедливым, пытается утешиться соблазнительной мыслью, что при всем том Берт чудесный юноша, может, куда с большими задатками, чем удачливый Мёллер, что, возможно, в нем спит поэт или что-нибудь в этом роде, а его танцевально-ресторанные планы не что иное, как ребяческие, подмытые временем "заблуждания". Но завистливый отцовский пессимизм оказывается сильнее. Когда Мёллер опять принимается петь, доктор Корнелиус возвращается к себе.
Постоянно отвлекаясь, профессор еще немного работает, и вот уже семь; а поскольку ему приходит в голову одно короткое деловое письмо, которое он вполне может написать сейчас, то уже почти половина восьмого – так как писание есть занятие, отнимающее огромное количество времени. В половине девятого нужно отведать итальянского салата, и для профессора это значит теперь выйти на улицу, опустить письма и в зимних потемках принять свою порцию воздуха и движения. Танцы в холле давным-давно опять в разгаре; к пальто и ботам ему придется пройти мимо, но это уже не сопряжено ни с малейшим напряжением, хоть он и не прописан в молодежном обществе, однако уже примелькался, бояться, что помешает, не нужно. Убрав бумаги и захватив письма, он выходит и на какое-то время даже задерживается в холле, заметив в кресле у дверей в свою комнату жену.
Она сидит и смотрит, к ней время от времени подходят "большие", другие молодые люди, и Корнелиус, встав рядом, тоже с улыбкой наблюдает суету, которая, судя по всему, достигла апогея оживленности. Есть и еще зрители: голубая Анна в непробиваемо-ограниченной строгости стоит на лестнице, потому что маленьким все мало праздника и ей приходится следить, чтобы Кусачик не слишком бесновался, чем спровоцировал бы опасное бурление своей слишком густой крови. И "нижние" не прочь, чтобы им перепало кое-что от танцевальных радостей "больших": у дверей в буфетную, развлекая себя наблюдением, стоят и дамы Хинтерхёфер, и Ксавер. Фройляйн Вальбурга, старшая из деклассированных сестер, гастрономическая половина (чтобы прямо не называть ее кухаркой, поскольку она не любит этого слышать), смотрит карими глазами сквозь круглые очки с толстыми линзами, которые на переносице, дабы не слишком давили, обмотаны льняной тряпочкой, – добродушно-юмористический тип, а фройляйн Сесилия, моложе, хоть и не вполне молодая, по обыкновению представляет взорам крайне чванное выражение лица, сохраняя достоинство бывшей принадлежности к третьему сословию. Фройляйн Сесилия жестоко страдает оттого, что выпала из мелкобуржуазной среды и рухнула в сферу обслуги. Она категорически отказывается носить наколку или какую-либо иную примету профессии служанки; ее горчайшие часы – в среду вечером, когда Ксавер свободен и ей приходится подавать на стол. Она прислуживает, отворотившись, задрав нос – свергнутая королева; быть свидетелем ее унижения – мучение, тяжелейшее испытание, и "маленькие", как-то раз случайно ужинавшие со взрослыми, завидев ее, в один голос и в один момент громко заплакали.
Юноше Ксаверу подобные страдания неведомы. Он подает даже с удовольствием и делает это с известной сноровкой, сколь прирожденной, столь и приобретенной, поскольку когда-то прислуживал в ресторане. В остальном же он и в самом деле отпетый бездельник и вертопрах – с положительными качествами, как всякую минуту готовы признать его не предъявляющие завышенных требований хозяева, но все-таки невозможный вертопрах. Нужно принимать его таким, каков он есть, и не ждать от терновника смоквы. Он дитя и продукт вольного времени, образчик своего поколения, слуга-революционер, симпатяга большевик. Профессор называет его "церемониймейстером", поскольку при чрезвычайном, развеселом стечении обстоятельств он не сядет в лужу, проявит сообразительность и предупредительность. Но совершенно незнакомого с представлением о долге молодого человека так же невозможно убедить выполнять скучно-текущие, будничные обязанности, как некоторых собак – прыгать через палку. Судя по всему, это противоречит его природе, что обезоруживает и заставляет махнуть на него рукой. По какому-нибудь необычному, занимательному поводу он готов вскочить с постели хоть ночью. Но вообще раньше восьми не встает – не встает и всё, не прыгает через палку; зато с утра до вечера по всему дому – от кухонного полуподвала до верхних комнат – раздаются проявления его вольной натуры: губная гармошка, хриплое, но прочувствованное пение, радостное насвистывание; а дым от сигарет окутывает буфетную. Он просто стоит и смотрит, как трудятся низринутые дамы. Утром, когда профессор завтракает, он отрывает у него на письменном столе листок календаря, в остальном даже не притрагивается к кабинету. Доктор Корнелиус неоднократно велел ему оставить календарь в покое, поскольку Ксавер имеет склонность отрывать и следующий день, навлекая тем самым опасность, что нарушится весь порядок. Но эта работа – отрывать листки календаря – нравится юному Ксаверу, и он не собирается от нее отказываться.
Он, кстати, любит детей, это относится к числу его привлекательных свойств. Самым душевным образом играет с маленькими в саду, талантливо что-нибудь вырезает им или мастерит, а то и толстыми губами читает вслух книжки, что довольно странно слышать. Он всем сердцем любит кино и, посмотрев какую-нибудь фильму, впадает в печаль, тоску и декламации. Его тревожат неопределенные мечты в будущем самому принадлежать этому миру и составить в нем свое счастье. Основанием Ксаверу служат отбрасываемые волосы и физическая ловкость и отвага. Нередко он забирается на ясень перед домом – высокое, но непрочное дерево – и, перелезая с ветки на ветку, добирается до самой верхушки, так что у всех, кто его видит, захватывает дух. Наверху он закуривает сигарету, раскачивается во все стороны, так что высокая мачта ствола шатается до самого основания, и высматривает какого-нибудь проходящего мимо кинодиректора, который пригласил бы его сниматься.