Смерть в Венеции (сборник) - Томас Манн 32 стр.


Замени он свою полосатую куртку на обычный костюм, запросто мог бы принять участие в танцах – не слишком выбивался бы. Компания "больших" на вид весьма пестрая; бюргерский вечерний наряд хоть и попадается, но не довлеет среди молодых людей, он прорежен типами вроде песенного Мёллера, причем как в дамском, так и в мужском варианте. Профессору, который стоит у кресла жены и смотрит на гостей, не очень хорошо, лишь понаслышке известны социальные условия, в каких живет смена. Это гимназистки, студентки и рукодельницы; в мужской части – порой совершенно головокружительные, будто специально изобретенные временем существа. Бледный, вытянувшийся, как каланча, юноша с жемчужинами на рубашке, сын зубного врача, – не что иное, как биржевой спекулянт и, судя по тому, что слышал профессор, живет в этом качестве, как Аладдин со своей волшебной лампой. Держит автомобиль, дает для друзей приемы с шампанским и не упускает возможности раздавать им подарки – дорогостоящие сувениры из золота и перламутра. Он и сегодня принес юным хозяевам подарки: Берту – золотой карандаш, а Ингрид – серьги, поистине варварского размера кольца; правда, их, к счастью, не нужно всерьез продевать в мочки, они прикрепляются к уху зажимом. "Большие" со смехом показывают подарки родителям, и те, даваясь диву, покачивают головами, а Аладдин издали несколько раз кланяется.

Молодежь усердно танцует, если то, что она там исполняет с невозмутимой увлеченностью, можно назвать танцами. Будто согласно непроницаемому предписанию танцующие перемещаются по ковру в какую-то странную обнимку, в новомодной манере – выставленная вперед нижняя часть туловища, приподнятые плечи и несколько вихляющие бедра, – без устали, потому что так устать нельзя. Вздымающихся грудей, да хотя бы раскрасневшихся щек – нет и в помине. Иногда в паре танцуют две девушки, а то и двое юношей; им это все равно. И так они ходят под экзотические звуки граммофона, снабженного крупной, мощной иглой, чтобы получалось громко, и выдающего все эти их шимми, фокстроты и уанстепы, эти дубль-фоксы, африканские шимми, Java-dances и креольские польки – ароматизированная дикость чуждых ритмов, которая то млеет, то отбивает такт, будто рота солдат на плацу, монотонные, расфуфыренные негритянские забавы с оркестровыми виньетками, ударными, бренчанием и прищелкиванием.

– Как называется эта пластинка? – после одной пьесы, которая совсем недурно млеет и отбивает такт и кой-какими сочинительскими подробностями сравнительно ему симпатична, осведомляется Корнелиус у Ингрид – та как раз танцует у него под носом с бледным спекулянтом.

– "Утешься, прекрасное дитя", князь фон Папанхайм, – отвечает она, приятно улыбаясь белыми зубами.

Под люстрой колышется дым от сигарет. Дух многолюдного общества усилился – тот сладковато-сухой, сгущенный, возбуждающий, богатый ингредиентами праздничный чад, который для всякого, но особенно для переживших слишком чувствительную юность, так полон воспоминаний о незрелой душевной боли… "Маленькие" все еще в холле; поскольку праздник доставляет им такую радость, они получили разрешение веселиться до восьми. Молодые люди к ним привыкли; малыши в какой-то мере по-своему стали частью вечера. Они, кстати сказать, разделились: Кусачик в своей синей бархатной курточке кружится в одиночестве на середине ковра, а Лорхен уморительно докучает перемещающейся паре, стараясь ухватить танцора за смокинг. Это Макс Гергезель со своей дамой, Плайхингер. Они движутся хорошо, следить за ними – одно удовольствие. Нужно признать, из этих танцев дикого нового времени вполне можно смастерить нечто симпатичное, если за них берутся правильные люди. Насколько можно понять молодой Гергезель ведет превосходно – в рамках правил, но свободно. Как элегантно он отводит ногу назад, когда хватает пространства для маневров! Но и на месте, в толчее ему удается держаться со вкусом – при содействии податливости его партнерши, обладающей, как оказывается, удивительной грациозностью, которую иногда демонстрируют полные женщины. Они болтают глаза в глаза, делая вид, будто не замечают преследующую их Лорхен. Все вокруг смеются над упорствующей малышкой, и, когда троица скользит мимо него, доктор Корнелиус пытается поймать своего дитенка, привлечь его к себе. Но Лорхен, чуть не морщась, уворачивается, в эту минуту она Абеля знать не хочет. Она знать его не знает, упирается ему ручонками в грудь и нервно, раздраженно, отвернув милое личико, силится отделаться от него, поспешая вослед своему капризу.

Профессору не удается подавить болезненное чувство. Сейчас он ненавидит праздник, который своими ингредиентами смутил сердечко его любимицы, отдалил ее. Его любовь – не вполне беспристрастная, не вполне в своих корнях безупречная – обидчива. Он машинально улыбается, но взгляд его помрачнел и зацепился за что-то под ногами, за какой-то узор на ковре, между ног танцующих.

– Маленьким пора спать, – говорит он жене.

Но она просит для них еще пятнадцать минут. Им ведь разрешили, поскольку они в таком упоении от праздничной сутолоки. Профессор опять улыбается, качает головой, секунду еще стоит неподвижно, а затем идет в гардероб, забитый пальто, кашне, шляпами и ботами.

Он с трудом вытаскивает свои вещи из-под груды, и тут, утирая лоб платком, в гардероб заходит Макс Гергезель.

– Господин профессор! – по-гергезелевски говорит он, несколько подольщаясь, как подобает молодому человеку. – Вы уходите? Какое уродство с моими туфлями, давят, как Карл Великий. Эта ерунда, оказывается, мне просто мала, да к тому же еще не гнется. Вот здесь так жмет, на ноготь большого пальца, что и не передать, – говорит он, стоя на одной ноге, а другую обхватив обеими руками. – Все-таки придется переобуться в уличные… О, могу я вам помочь?

– Что вы, спасибо! – откликается Корнелиус. – Оставьте, прошу вас! Лучше поскорее избавьтесь от вашей муки!.. Очень любезно с вашей стороны… – говорит он, поскольку Гергезель уже опустился на колено застегнуть ему пряжку на ботах.

Профессор благодарит, приятно тронутый такой почтительно-искренней услужливостью.

– Переобувайтесь и веселитесь! – желает он. – Никуда не годится танцевать в туфлях, которые жмут. Непременно переобуйтесь. Всего доброго, я немного продышусь.

– Я еще потанцую с Лорхен, – кричит ему вдогонку Гергезель. – Она станет прекрасной танцовщицей, когда войдет в возраст. Даю слово!

– Вы так думаете? – переспрашивает Корнелиус от входной двери. – Ну да, вы же специалист, чемпион. Только смотрите, не повредите позвоночник, когда будете нагибаться!

Он кивает и удаляется. Милый юноша, думает профессор, оставшись в одиночестве. Студ., инж., ясная цель, все в полном порядке. И при этом такой красивый, приветливый. И опять им овладевает эта отцовская зависть по поводу его "бедного Берта", это беспокойство, из-за которого существо стороннего юноши представляется ему в самом розовом свете, а сына – в наимрачнейшем. Так Корнелиус начинает свою вечернюю прогулку.

Он идет по аллее, через мост, на тот берег, затем вдоль реки по набережной, до третьего моста. На улице промозгло, то и дело занимается снег. Он поднял воротник пальто, трость, зацепив рукояткой за плечо, заложил за спину и время от времени глубоко вентилирует легкие зимним вечерним воздухом. Как обычно, за моционом он думает о своих научных делах, о семинаре, о фразах про борьбу Филиппа с германскими ниспровергателями, которые намерен завтра произнести и которые должны быть пропитаны справедливостью и печалью. Прежде всего справедливостью, думает он! Она есть дух науки, принцип познания, свет, и этим светом нужно освещать мир молодым, как с целью воспитания духовной дисциплины, так и по человечески-личностным причинам, чтобы не оттолкнуть и косвенно не задеть их политические убеждения, которые сегодня, разумеется, страшно разрозненны и противоречивы, так что кругом сплошной горючий материал, и историческая пристрастность может легко довести до того, что противники начнут бить копытом, а то и до скандала. А ведь пристрастность, думает профессор, как раз не исторична, исторична лишь справедливость. Правда, вот потому-то… если как следует подумать… Справедливость не есть юношеская горячность или решимость в духе быстрее-выше-сильнее, она есть печаль. Но, являясь по естеству своему печалью, она этим естеством подспудно и тянется скорее к печальной, обреченной стороне и исторической силе, нежели к быстрее-выше-сильнее. Значит, справедливость и есть это тяготение, без которого ее не было бы вообще? Так значит, вообще нет никакой справедливости? – спрашивает себя профессор, настолько погруженный в эти мысли, что совершенно машинально опускает письма в почтовый ящик у третьего моста и разворачивается назад. Поглощающая его мысль мешает науке, но она и есть сама наука, вопрос совести, психология, и, во имя долга, отбросив все предрассудки, ее нужно принять вне зависимости от того, мешает она чему-нибудь или нет… В подобных мечтаниях профессор Корнелиус возвращается домой.

В проеме входной двери стоит Ксавер и, кажется, его ждет.

– Господин профессор, – ворочает он толстыми губами, отбрасывая волосы, – поскорей, бегите туда, к ней, к Лорхен. Она это…

– Что случилось? – пугается Корнелиус. – Заболела?

– Да нет, не то чтоб заболела, – отвечает Ксавер. – Ну, ее того… зацепило, и она разнюнилась, порядком разнюнилась. Это все из-за этого господина, который с ней… ну… танцевал… который во фраке… господин Гергезель. Ни за что, хоть тресни, не хотела уходить, хоть кол на голове теши, ну и навзрыд. Совсем разнюнилась, прямо наизнанку.

– Глупости какие, – говорит профессор, заходя в дом, и кидает верхнюю одежду в гардероб.

Не произнеся больше ни слова, он открывает застекленную дверь в холл и, не удостоив танцующих и взглядом, спешит направо к лестнице. Перескакивая через ступеньки, Корнелиус поднимается наверх, пересекает широкую площадку, потом еще маленькую переднюю и в сопровождении Ксавера, который остается стоять в дверях, заходит в детскую.

Здесь еще горит яркий свет. По стене идет бумажный фриз с картинками, стоит большая полка, на которой в беспорядке навалены игрушки, лошадь-качалка с красными лакированными ноздрями упирается копытами в изогнутые полозья, по застеленному линолеумом полу разбросаны еще игрушки – маленькая труба, кубики, железнодорожные вагончики. Белые кровати с перильцами стоят рядышком: кроватка Лорхен – в самом углу у окна, Кусачика – в шаге от нее перпендикулярно стене.

Кусачик спит. Он звучно помолился – голубая Анна, как обычно, ассистировала – и тут же уснул, порывистым, невероятно крепким, накалившимся докрасна сном, из которого его не вырвал бы даже пушечный залп, прогремевший у ложа: сжатые кулаки отброшены на подушку по обе стороны от головы, растрепанного бурным сном, слипшегося, плохо сидящего парика.

Постель Лорхен окружили женщины. Помимо голубой Анны, у перил стоят еще дамы Хинтерхёфер, переговариваясь с ней и друг с другом. При приближении профессора они расступаются, и тот видит Лорхен: она сидит на подушках, бледная, и так горько, судорожно плачет, как доктор Корнелиус, пожалуй, еще не видел. Красивые ручки лежат на одеяле; ночная рубашечка с узенькой кружевной оторочкой съехала с худенького, как у воробушка, плеча, голову, эту милую головку (которую самозабвенно любит Корнелиус, благодаря выдвинутому подбородку она так необычно, подобно цветку, сидит на тонком стебельке шейки) Лорхен закинула набок и чуть назад; плачущие глаза устремлены в угол между стеной и потолком; и туда дитенок будто беспрестанно кивает своему огромному сердечному горю; головка ходит вверх-вниз, то ли осознанно, изливая страдание, то ли сотрясаясь от рыданий; подвижный рот с выгнутой верхней губой приоткрыт, как у маленькой mater dolorosa; слезы хлещут из глаз, и Лорхен издает монотонный жалобный стон; он не имеет ничего общего с надсадными, непомерными воплями невоспитанных детей, а порожден самой настоящей душевной болью и вызывает у профессора (который вообще не может видеть, как Лорхен плачет, но такой не видел ее еще никогда) непереносимое сострадание. Это сострадание проявляется прежде всего в острейшем раздражении на стоящих подле дам Хинтерхёфер.

– Наверняка еще много хлопот с ужином, – взволнованно говорит он. – Видимо, госпоже придется потрудиться самой?

Для тонкого слуха бывших представительниц среднего сословия этого достаточно. Не на шутку уязвленные, они удаляются, причем в дверях Ксавер Кляйнсгютль, который изначально, без разбега принадлежал к низам и которому падение дам доставляет огромное удовольствие, еще строит им издевательские гримасы.

– Дитенок, мой дитенок, – подавленно говорит Корнелиус и, садясь на стул возле кроватки с перилами, заключает страдающую Лорхен в объятия. – Что такое с моим дитенком?

Та орошает его лицо слезами.

– Абель… Абель… – всхлипывая, бормочет она. – Почему… Макс… не мой брат? Пусть… Макс… будет моим братом…

Какое несчастье, какое стыдное несчастье! Что же наделало танцующее общество со всеми своими ингредиентами? – думает Корнелиус и в полной растерянности смотрит на исполненную сурового достоинства ограниченности голубую дитячью Анну, которая, сложив руки на фартуке, стоит в ногах кроватки.

– Это связано с тем, – строго и мудро говорит она, поджав нижнюю губу, – что у ребенка ужас как сильно проявляются женские инстинкты.

– Да помолчите вы, – морщится Корнелиус.

Хорошо еще, что Лорхен не вырывается, не отталкивает его, как давеча, а в поисках помощи прижимается к нему, повторяя свое неразумное, нечеткое желание, чтобы Макс все-таки был ее братом, и с жалобными всхлипами требуя непременно вернуться в холл, чтобы он с ней еще потанцевал. Но Макс танцует там с фройляйн Плайхингер, вполне взрослым колоссом, которая имеет на него все права, а Лорхен еще никогда не казалась раздираемому состраданием профессору таким воробушком, как сейчас, когда беспомощная, сотрясаемая рыданиями, прижалась к нему, не понимая, что происходит с ее бедной маленькой душой. Она не понимает этого. Ей не ясно, что она страдает из-за толстой, взрослой, полноправной Плайхингер, которая может танцевать в холле с Максом Гергезелем, а Лорхен станцевала только раз и для забавы, всего лишь в шутку, хотя она несравненно прелестнее. Однако упрекать в этом молодого Гергезеля совершенно невозможно, такой упрек содержал бы в себе безумное, невыполнимое требование. Горе Лорхен бесправно и безнадежно и потому должно таиться ото всех. Но поскольку оно не осознанно, то и не сдерживается, и от этого становится страшно стыдно. Для голубой Анны и Ксавера этой неловкости будто и нет вовсе, они демонстрируют свою полную к ней нечувствительность – то ли по глупости, то ли из сухого здравого смысла. Но отцовское сердце профессора раздавлено ею и постыдным страхом перед бесправной и безнадежной страстью.

Он увещевает бедную Лорхен, что в лице бурно спящего рядом Кусачика она имеет замечательного братика, – все без толку. Сквозь слезы она бросает на соседнюю кроватку презрительный, исполненный боли взгляд и требует Макса. Профессор обещает ей на завтра продолжительную прогулку пяти аристократов по столовой и пытается описать, как блистательно-подробно они будут играть в подушку, – тоже без толку. Она и слышать об этом не хочет, как и о том, чтобы лечь и уснуть. Она не хочет спать, она хочет сидеть и страдать… Но тут оба, Абель и Лорхен, слышат нечто волшебное – шаги, шаги двух человек, они приближаются к детской, и волшебство является во всем своем великолепии…

Это все Ксавер, что становится ясно сразу. Ксавер Кляйнсгютль не все время стоял в дверях, издеваясь над изгнанными дамами. Он действовал, он кое-что устроил и принял свои меры. Он спустился в холл, потянул за рукав господина Гергезеля и толстыми губами кое-что ему сказал, кое о чем попросил. И вот оба здесь. Ксавер, сделав свое дело, опять останавливается в дверях, а Макс Гергезель, в смокинге, с темным налетом бакенбард возле ушей, с красивыми черными глазами подходит к кроватке Лорхен, подходит с очевидным сознанием играемой им роли – сказочного принца, который приносит счастье, рыцаря-лебедя, – подходит, как тот, кто обычно говорит: "Ну вот я и пришел, вот все мучения и кончились!"

Корнелиус потрясен почти так же, как и Лорхен.

– Смотри, кто пришел, – слабо говорит он. – Невероятно любезно со стороны господина Гергезеля.

– Да какая там любезность, ничего особенного, – отвечает тот. – Само собой разумеется, ему еще захотелось взглянуть на свою партнершу и пожелать ей спокойной ночи.

И он подходит к перилам, за которыми сидит онемевшая Лорхен. Она блаженно улыбается сквозь слезы. У нее вырывается высокий, короткий полувсхлип счастья, а потом она молча смотрит на рыцаря-лебедя золотистыми глазами, которые, хоть и распухли, хоть и покраснели, все же несравненно чудеснее, чем у дородной Плайхингер. Она не поднимает ручек, чтобы обнять его за шею. Ее счастье, как и боль, неосознанно, и тем не менее она этого не делает. Красивые маленькие руки лежат на одеяле, а Макс Гергезель облокотился на перила, как на парапет балкона.

– Чтоб не рыдала горько-горько в постели ночи напролет! – говорит он и искоса смотрит на профессора в надежде стяжать похвалу своей эрудиции. – Ха-ха-ха, в твои-то годы! "Утешься, прекрасное дитя!" Ты чудо. Ты еще всем покажешь. Просто оставайся такой, какая есть. Ха-ха-ха, в твои-то годы! Теперь, когда я пришел, ты уснешь и больше не будешь плакать, маленькая Лорелея?

Лорхен смотрит на него зачарованным взглядом. Профессор натягивает ей на обнажившееся воробьиное плечико узенькую кружевную кайму. Он невольно вспоминает сентиментальный рассказ про умирающего ребенка – тому позвали клоуна, который как-то в цирке привел его в непреходящий восторг. Клоун, спереди и сзади обшитый серебряными бабочками, пришел к детскому смертному одру, и ребенок умер, испытывая блаженство. Макс Гергезель ничем таким не обшит, и Лорхен, слава богу, не умирает, просто "страсть как разнюнилась", но в остальном история и впрямь чем-то похожа, и в ощущениях, испытываемых профессором по отношению к юному Гергезелю, который облокотился на перила и несет бог знает что – больше для отца, чем для дочери, чего Лорхен, однако, не видит, – самым странным образом перемешались благодарность, смущение, ненависть и восхищение.

– Спокойной ночи, маленькая Лорелея! – говорит Гергезель и через перила протягивает ей руку. Ее маленькая, красивая, белая ручка исчезает в его большой, сильной, красной. – Усни, – продолжает он. – Сладких снов! Но не про меня! Ради Бога! В твои-то годы! Ха-ха-ха!

И он завершает свой сказочный визит клоуна, а Корнелиус провожает его до двери.

– Не стоит благодарности! Ни слова об этом! – по дороге вежливо-великодушно отбивается он. Ксавер присоединяется к нему, чтобы подать внизу итальянский салат.

А профессор Корнелиус возвращается к Лорхен, она уже улеглась, прижавшись щечкой к плоской подушечке.

– Видишь, как хорошо, – говорит он, нежно поправляя ей одеяло, и она кивает, напоследок судорожно вздыхая.

Назад Дальше