После града [Маленькие повести, рассказы] - Анатолий Землянский 3 стр.


7

Трудно даже поверить, что это была та самая рука, которая передо мной сейчас. На набалдашнике узластой палки, что у Тихона в руке, я вижу крепкой вязки пальцы, худое, в тугих набухших венах запястье. И вдруг начинаю представлять себе Тихоновы руки на рычагах управления танком.

Очередь опять делает несколько шагов вперед, и память обрушивает на меня новую волну.

Но это уже воспоминания не мои, а Тихона. И не воспоминания, а просто-напросто фронтовой рассказ о том, какие жесткие узлы может завязывать война на тоненькой бечеве солдатской судьбы…

В ту злосчастную минуту атаки он не выжимал левого фрикциона. Танк развернулся и подставил под снаряды бок, подорвавшись на мине. Взрывом перебило левую гусеницу, и правый борт машины превратился в мишень. Танки накрыло сразу, в первые же минуты. Подкалиберным угодило в башню и заклинило ее. Оставалось одно: выбираться через нижний люк. Но были наготове и немецкие пулеметы. Струйка свинца плеснулась на землю под самый лоб танка, и одна ее капля все-таки нащупала Тихонову голову.

А если бы танк не подорвался, то через какие-то минуты он вскарабкался бы на высотку, с которой была видна по-осеннему блеклая, с красным отливом долина Гулены. В четырех-пяти километрах от этого места, вверх по течению речки - Калиницы.

Если считать с той минуты, когда Тихон сам пришел в военкомат, то получится, что он почти три года добирался до этой высотки. Из запасного полка в Борисоглебске - под Ельню, оттуда - в саратовский госпиталь, а потом опять в свою часть, но уже в район города Калач. А еще позднее - под Белгород, где трижды пересаживался из машины в машину.

После переформирования он узнал, что будет освобождать родные места.

Почти три года ни единой весточки из дому, ни одного знакомого отзвука хотя бы через самого дальнего земляка. Только небольшая пачка довоенных писем в кармане, в потертом кожаном бумажнике, купленном на первую получку.

Это были письма его родных и мои. И одно - стандартная, с синим штампом бумажка - из официального учреждения. В ней было всего две строчки: "Ваша просьба о пересмотре дела Лубяного Захара Елистратовича отклонена".

Чтобы прочитать письма, Тихону не нужно было доставать бумажник - он знал все наизусть. Но одно дело - знать наизусть, а второе - еще и еще раз увидеть знакомые буквы и строчки, всегда уносящие воображение то в совсем незнакомую Сибирь, то в родные Калиницы. И бумажник вновь и вновь распахивал свои износившиеся кармашки, местами надорванные по швам.

Последний раз Тихон читал письма в день начала наступления, три недели назад. И опять строчки, поводив его по звериным таежным тропам, если это было письмо отца, незаметно перенесли в осенние Калиницы, к дому, на усыпанные желтым ивовым листом берега Гулены… "Как там они - мать, сестренки и брат? Живы ли?.."

Дни тянулись теперь медленно, дороги казались бесконечными, а любые передышки и остановки ненужными. Только в атаках, когда Тихон, как самого себя, чувствовал всю машину, он забывался, и тягостное ощущение времени оставляло его. Он становился хозяином и времени, и машины, и всего подминаемого гусеницами пространства. Для глаз его это были бесформенные, разрозненные куски, выхватываемые из окружающего смотровой щелью. Лишь позднее, когда он выходил из танка, куски складывались в целое: он видел небо, поля, изрытые траками дороги - и невольно нарушенное в нем представление о цельности мира восстанавливалось.

Для абсолютной полноты теперь недоставало лишь тех кусков, которые явятся к нему через узенький длинный глаз в лобовой броне, там, у родных, с детства памятных мест.

Они должны были открыться ему через полчаса после начала атаки.

И вот - эта мина у подножия последней высоты… И пуля…

Удар - точнее, легкий толчок по надбровью - он помнит, а после этого в памяти провал: сознание оставило его мгновенно. Когда же оно вернулось, Тихон увидел перед собой красивого улыбающегося человека. Только увидел как-то скошенно, не прямо перед собой, а будто чуть в стороне. И не отчетливо. Красивое лицо было почему-то затянуто рыжевато-мутной пленкой. Такими становятся изображения за стеклом, когда по нему стекает вода.

Тихон не сразу понял, что смотрит одним глазом и что улыбающийся человек находится не впереди, а над ним. И что человек этот громко, почти крича, что-то говорит ему.

Потом Тихон услышал совсем знакомый голос. И узнал его без труда. И оцепенел. И не мог поверить самому себе. Наверное, только с этой минуты он стал приходить в чувство по-настоящему.

"Дуськин голос? Как она очутилась здесь? Или он уже дома, в Калиницах? Значит, взяли высоту… Вот только почему Дуська говорит непонятно? А впрочем… Так это же немецкий. Она говорит по-немецки. А вот теперь - по-русски. И обращается к нему. Теперь уже над ним не одно, а два лица: красивое, белозубое - мужское и отороченное пышно взбитой прической - ее. Он, правда, не помнит такой ее прически, но лицо узнает всегда. Даже если оно затянуто мутной пленкой. И голос… Голос у нее по-прежнему резковато звонок и чуть гортаней. Только в нем совсем ничего не осталось детского…

Она опять сказала что-то по-немецки, но тут же снова наклонилась над ним. О чем она спрашивает?..

Дуська спрашивала не сама, она переводила вопросы немецкого офицера. Сейчас она в который раз повторяла:

- Пленный, скажите, из какой вы части?

Пленный?.. Это слово вдруг распалось в сознании Тихона, как комок сухой земли. И он никак не мог собрать рассыпавшиеся песчинки в целое, чтобы понять его. Он так близко видел последнюю на его пути к дому высоту (у нас ее звали Песчаной горкой), а теперь…

- Пленный, скажите, из какой вы части?..

Лицо Дуськи то пропадет на мгновение, то снова появится, и он начинает различать ее холодные зрачки и шевелящиеся губы, с которых срываются одни и те же слова. Повторяясь, слова делают свое дело: песчинки начинают сами скатываться в комок, страшное, отталкивающее слово принимает осмысленные формы. Пленный… Значит, немцы отбили атаку. А он…

Чем плотнее комочек, тем острее где-то внутри боль. Не та боль, что мешает ему шевельнуть головой и приподняться, а совсем другая, рвущая не живые ткани и жилы, а, кажется, само сознание.

Но верить все-таки не хочется, где-то осталась еще сомнением и надеждой единственная песчинка. Если и она сольется с комочком, тогда все… Тихон усилием воли напряг свой единственный глаз, мутноватая пленка на миг посветлела, и он отчетливо увидел на человеке с красивым лицом фашистские погоны.

Дуська стояла рядом с этим человеком.

Он помнит, что это была самая острая вспышка боли. И он произнес тогда единственное за двое суток слово:

- Сволочь.

8

"…Я не знала тогда, что это относится ко мне. Лишь вечером, когда Гуртлих поручил мне просмотреть оказавшийся при раненом бумажник, я увидела твои письма и поняла, что пленный - это Тихон. И что он узнал меня. И что сволочь - это я.

А я узнать его не могла, потому что все лицо, кроме правого глаза, было у него под бинтом. И он ничего не говорил. Только стонал. А его все били. И вот… одно-единственное слово. Обо мне.

И что, Сеня, обиднее всего и как-то по-горькому нелепо: точно так же, тем же словом "сволочь" назвал меня в сентябре сорок первого года мой отец. Назвал за то, что я не хотела идти работать в немецкую комендатуру. Хочешь, я расскажу тебе об этом?.."

Строчки, торопливо сплетенные из угловатых неровных букв, бегут и бегут по линованному листку ученической тетради. На листке тонкой красной линией отбиты поля, и строчки, подбегая к черте, пугливо отскакивают налево вниз, опять и опять начинаясь сначала. Ни разу буквы не наползли на красную линию. Ни одного "огреха" на всех двенадцати листках.

А в жизни…

В жизни, думалось мне, тоже есть вот такие запретные линии. Только они невидимы. Очерчены строго и четко, но невидимы. Их надо знать памятью и чувствовать нутром. И ни в коем случае не переступать. Причем не в силу какой-то школьной привычки. В жизни запретную линию нельзя переступать потому, что там, за четкой, но невидимой чертой человек начинает быстро и неотвратимо терять себя. Он внутренне как бы смазывается, как смазывается непросохший акварельный рисунок, отчего и мысли и поступки такого человека становятся уродливо переменчивыми…

Строчки бегут и бегут, рассказывая о том, что я в общем-то знал уже из писем односельчан и из рассказов матери.

…Тринадцатого августа сорок первого года в Калинины пришли немцы. Они пришли со стороны Гнилого ложка, с дальней от нас околицы, где неширокая грейдерная дорога прямо с полей вбегает в село.

Сначала по улице проехали несколько мотоциклистов, а потом Калиницы утонули в грохоте танков, которые с ходу стали рассредоточиваться. И делали они это по строго разработанной схеме, "елочкой": первый танк сворачивал к дому налево, следующий - к дому направо, третий - опять налево, четвертый - направо… Через несколько минут в Калиницах были повалены почти все ворота и калитки, а во дворах стоял дикий хрипловатый хохот вылезших из танков солдат, слышались женские и детские крики, лай собак, кудахтанье перепуганных кур.

Нахохотавшись, солдаты занялись добычей продовольствия. Мастерица рассказывать, моя мать красочно изображала, как бегал по нашему двору за курицей долговязый рябой немец, как верткая кудлатка "заманила" его в свиную пуню, где он провалился выше колен в сточную яму, наполненную вонючей жижей. Но курица все-таки была поймана и тут же со свирепой неистовостью обезглавлена…

Танки стояли уже в нашем дворе, у Лубяных, у Затоновых, и как памятники им, у каждого из этих дворов торчали и лежали покореженные останки ворот и калиток.

Последний танк, свернув направо, ткнул тупым хоботастым носом в новенькие ворота Гришки Горбунова. Ворота с визгливым треском наклонились, сорвались с петель и рухнули. Танк прополз по ним на широкое подворье и, словно в удивлении, замер возле резного застекленного крыльца. Вынырнувший из башенного люка солдат верил и не верил своим глазам: на крыльце, в каких-то двух метрах от танка, чинно и торжественно, как на церковной паперти, стоял простоволосый, с сединой в курчавых волосах мужчина. В руках он держал круглую буханку хлеба, на которой виднелся белый бугорок соли. Из-под буханки, закрывая шершавые куцепалые ладони вытянутых вперед рук, почти до земли свисало двумя концами вышитое полотенце.

Гришка протянул хлеб вылезшему из танка немцу, тот подозрительно оглядел буханку со всех сторон и вдруг сильным щелчком сбил с нее белый бугорок. Соль попала в лицо Гришке, застряла в волосах. Немец захохотал. Он уже приготовился ударить рукой по буханке снизу, но тут его окликнули. Из танка вылез второй солдат, он плечом отстранил хохотавшего танкиста и принял из рук Гришки хлеб.

Если бы эту картину - крыльцо и стоящего на нем Гришку Горбунова - мог увидеть мой отец, он, наверное, тотчас вспомнил бы другое крыльцо, но с тем же человеком.

Это было на второй или на третий день после начала войны. Отец тогда рано утром пошел по каким-то делам в сельсовет, и там его встретил Гришка. Отец еще издали заметил, что кто-то сидит на дощатом перильце крыльца. Подойдя ближе, он узнал Горбунова. Тот подобострастно встал навстречу, зачем-то снял картуз, откланялся, а заговорить все не решался.

- Ты не ко мне, часом? - спросил отец.

- К тебе, к тебе, Федотыч… то есть, извините, как к партейному секретарю.

- Ну, выкладывайся.

- Тут дело такое, Федотыч…

- Только покороче, - попросил отец. - Время-то горячее, минуты на счету.

- Так и я ж вот о том самом. Время-то… Как все меняется. Ну и я хотел просить тебя, Федотыч… Это самое… вернуть мне…

Он замялся, переминаясь с ноги на ногу и глядя куда-то в сторону.

- Что вернуть? - не понял отец.

- Ну, это самое… заявленьице… что в партию-то я просил…

Только теперь понял отец, о чем речь. Недели две назад Гришка подал заявление с просьбой о приеме в партию. Так же вот подобострастно встретил тогда у крыльца, так же заискивающе смотрел из-под курчавившихся бровей, развертывая желтыми от табака пальцами вчетверо сложенный листок. Развернул и попросил прочитать: так ли написал?..

Это было всего две недели назад.

- Что, Гришка, заслабило?

- Да ить оно… сам понимаешь, Федотыч… Немец-то вон как прет.

- Понимаю. Потому и не спешил с разбором твоего заявления… Что ж, заходи, верну тебе твою бумажку.

Отец еле сдерживал клокотавшую в нем ярость и в то же время какой-то дальней, но чуткой стрункой в себе был рад: теперь в нем не оставалось уже никаких сомнений.

Да, он не спешил с разбором Тришкиного заявления, но он и не признавал за собой права начисто отказывать ему. Все должно было решить бюро, а потом собрание. И, кто знает, как бы обернулось. Один не решился бы высказаться в открытую, второй, третий… А в результате в партию пришел бы плохой человек. Разве так не бывает?

А теперь - конец всем сомнениям. Вот только бунтует внутри ярость и нету ей выхода, кроме как в ядовитой усмешке: "Что, Гришка, заслабило?" Но слова и весь яд их скользнули по черным бегающим глазам Гришки, ничего не вызвав на его лице, кроме хитроватой, едва уловимой ухмылочки. Но уже через мгновение и она пропала, Гришка словно сглотнул ее. Отцу показалось, что вместе с ухмылкой Гришка сглотнул и его, партийного секретаря, слова…

…Слова бегут и бегут по бумаге. И я невольно вижу перед собой руку, держащую перо. Как часто поднималась она в классе, сначала с трудом, а затем все свободнее и свободнее дотягиваясь до верха доски, на которой бело-розовые тонкие пальчики выводили буквы, цифры, геометрические фигуры.

Теперь эти пальцы выводили последние в своей жизни строки.

…Осенью умерла мать Дуськи. А с первыми заморозками в доме Горбуновых поселился немецкий офицер из квартировавшего в Калиницах карательного отряда. Он жил у них недолго, всего несколько дней, но за это время в гостях у него успел побывать гестаповец Гуртлих. Из их разговора Дуська поняла, что Гуртлиху нужен переводчик… Нет, она и не думала, что может оказаться подходящей кандидатурой. Но Гуртлих вдруг хлопнул по плечу подававшему на стол Гришке и ломано сказал:

- Я… есть… нуждаюсь… перефодчик. Староста, помогай. А?

- А и помогу, - сказал Гришка, кланяясь. Глаза его заблестели, он приоткрыл из горницы дверь и крикнул: - Дочка!

Она растерянно стояла перед Гуртлихом, и он некоторое время разглядывал ее, бесцеремонно водя глазами вверх, вниз… Когда она стала отвечать на его вопросы, он пришел в восторг.

- Гут! Гут! - повторял он после каждой ее фразы, а потом еще сказал комплимент: - О, фрейлейн Дуся, вы, кроме всего прочего, прекрасное создание.

И опять его глаза метались по ней, она чувствовала, что они видят больше, чем только ее платье. И думают о большем. И хотят большего, чем просто видеть переводчика. Ей стало немного страшно, она сказала, что еще подумает, что на ней все хозяйство, она должна ухаживать за отцом… Но Гуртлих только смеялся в ответ.

И тогда она разозлилась. Ее возмутила самонадеянность Гуртлиха, и она сказала уже тверже:

- Я все-таки должна подумать, господин офицер.

Гуртлих перестал смеяться.

- Вы отказываетесь служить великой Германии? - голос его стал совсем другим, а бледные островатые скулы порозовели. - Что скажет на это староста? - И Гуртлих кивнул в сторону Гришки, давая понять, что она должна перевести его слова отцу.

Она перевела.

Гришка злобно шагнул к ней, трясясь.

- Ты что, сдурела? Тебе счастье прямо в руки, а ты… Сволочь!

Гуртлих внезапно смягчился.

- Хорошо, фрейлейн Дуся, - сказал он, - подумайте до завтра. Я приеду к вам в это же время.

Выходя, она чувствовала тот же его раздевающий, жадный взгляд. Он, казалось, преследовал ее и на улице, когда, незаметно выскользнув из хаты, она бежала в темноте по огородам к нашему дому, чтобы еще раз - в последний раз! - спросить у моей матери: "Нет ли вестей от Семена?"

Перед этим она спрашивала у моей матери обо мне при случайных встречах: один раз у колодца, незадолго до прихода немцев, потом на колхозном дворе. А то догнала как-то по пути из города и опять исподволь завела разговор о том же.

В тот вечер она бежала огородами к нашей хате за последним материнским словом. Она робко постучала, робко вошла в полуосвещенную комнату и, плача, обо всем рассказала. И просила сквозь слезы:

- Тетка Дарья, скажите, что мне делать. Посоветуйте что-нибудь.

Я хорошо представляю строгий и жесткий взгляд моей матери, когда она сказала:

- А ты что, продешевить боишься? Боишься, что и без Семена и без Гуртлиха останешься? Да если тебя от дружбы с немцами только любовь к Семену удерживает, то какая тебе тогда цена!

- Так все же погибло. Тетка Дарья, все же погибло. Говорят, что вот-вот Москву немец возьмет.

- Ты забываешь, что и говорят об этом тоже немцы. От них эта вонь. А ты принюхиваешься.

- Тетка Дарья, вы же видели, все мы видели, с чем наши отступали, а с чем эти пришли. Там пушчонки какие-то на лошадках, все солдаты пёхом, а уж танки да самолеты - где они? Видели вы их? А тут - глядите: силища. Так кто ж ее назад-то повернет?

- Не веришь, выходит?

- Ой, не верю, тетка Дарья.

- Тогда служи тому, кому веришь. А мне с тобой больше говорить не об чем.

Дуська была уже у дверей, когда мать окликнула ее:

- Насчет веры-то не торопись дюже. Чай не с пустым сердцем столько людей в лес подалось. Не к немцу, а в лес. Аль они глупей тебя и твоего батьки? Подумай хорошенько, девка…

Дуська думала всю ночь. А утром не ночевавший дома отец появился в селе верхом на лошади. Он подъезжал к каждому дому, стучал в окно и выкрикивал одни и те же слова:

- Всем явиться к сельуправе. Приказ коменданта. Гришка мог не кричать. По селу уже бежали люди, поднятые мгновенно распространившейся страшной вестью: у сельуправы, на небольшом пустырьке, должны были публично казнить кузнеца Кондрата Затонова, пойманного ночью в оврагах с двумя самодельными минами.

Дуська побежала тоже. И вместе со всеми оцепенело смотрела на все, что делалось в центре пустырька. Первый раз в жизни видела она насильственную смерть, но не может сказать, что в ней что-то изменилось от увиденного. Нет, нет, было, конечно, неприятно, противно, тяжело… Особенно этот нечеловеческий крик тетки Аксиньи… Люди не пускали ее к месту казни, но она отчаянно рвалась, кричала. А потом, упав, долго билась в приступе отчаяния, пока ее не унесли на руках.

Да, было противно и тяжело. Но думалось странно: "Мины… А зачем дядьке Кондрату было связываться с этими минами? Мочалом железо не перешибешь… Свершилось же непоправимое…"

Дуська вернулась домой, переполненная страхом. Перед глазами стояла виселица, на толстой веревке, впившейся в шею, билось в судорогах большое, беспомощное тело. Потом судороги прекратились и тело лишь слегка покачивалось.

И покачивалось оно, казалось Дуське, от слов отца. Он вместе с ней вернулся от сельуправы и, садясь завтракать, похвастался:

- Еще четверо на допросе. Их будут вешать по одному в день. Чтоб другим не повадно было.

Назад Дальше