Отец был голоден, ел с аппетитом, и она вдруг почувствовала, что он твердо уверен в себе и во всем, что делалось вокруг. Она стала пытаться связать события одно с другим, и опять получалось так, что подавляющая, необоримая сила все же у немцев.
Вдруг ей вспомнилось лицо, глаза и голос моей матери. Дуська не могла не признать, что и они тоже были спокойны. Даже более спокойны, чем голос и лицо ее отца, ставшее за ночь серым и оплывшим.
А ведь на божнице, над головой тетки Дарьи, знала Дуська, среди писем мужа лежала и похоронная на него.
Тут уверенность. И там уверенность. Кто же прав? Отец? Или тетка Дарья с ее людьми, что уходят в лес? Но вот одного уже повесили, еще четверо на очереди. Так всех и переловят.
Да, но вчера она сама слышала, с каким беспокойством говорили Гуртлих и офицер-каратель о партизанах. Значит, эти люди, что уходят в лес, - сила…
Сомнения унял в Дуське Гуртлих. Он был оживлен, поцеловал ей руку, поощрительно похлопал по плечу отца и, едва войдя к офицеру-карателю, почти прокричал:
- Рад, мой друг, сообщить вам приятную новость: в ближайшие два-три дня ожидается сообщение о взятии Москвы.
Они еще долго поздравляли друг друга, говорили - нарочито громко и подчеркнуто весело - о блистательном завершении "русской кампании", пили вино.
Потом Гуртлих увез Дуську в комендатуру, к месту ее работы.
"…Сейчас, когда я пишу эти строки, Тихона не бьют. И его не расстреляют. Это все, что я смогла сделать. А смогла потому, что… Мне тяжело сказать об этом тебе, но ничего не поделаешь. Словом, Гуртлих - мой муж. Неофициально, конечно. И я его упросила. Просила, кажется, не столько для Тихона, сколько для тебя. Хотя и не знаю, где ты. И вообще - жив ли?
Я не стала бы писать тебе, если бы не прочла в одном из твоих писем Тихону приговор себе. Помнишь, ты писал ему перед войной: "Мудрые люди предсказывают беду. И отец мой, и дядя чуют в воздухе порох. А чутью их я, Тиша, верю. И думаю: ну что ж, коли так, будем драться. А дрогнет кто - позор ему, проклятие и смерть".
Я из тех, кто дрогнул. А вернее всего, мне просто не хватило веры. Когда наши ушли (вот видишь, я говорю все-таки "наши"), мне показалось, что все кончено. Так думал и отец. Ты, Сеня, и Тихон тоже верили своим отцам. Почему я не могла верить своему?
Лишь после того, как его убили партизаны (пришли ночью, прямо в доме судили, там же привели приговор в исполнение, тело зарыли у самого крыльца, на котором написали: "Дом предателей"), я поняла, как жестоко ошиблась. Мне на какое-то мгновение показалось тогда, что наши ушли недалеко, что это их рука дотянулась до моего отца.
Но во мне еще жили сомнения. Правда, их становилось все меньше и меньше. Но они были. А сегодня их уже нет. Тихон доконал мое неверие. Ты даже не можешь представить себе, что он перенес. И не заговорил. И я не могла не подумать: "Так вот почему наши вернулись!.."
Ну а я… Кто я? Тихон прав. Только я хочу найти в себе силы принять кару. По твоему приговору. От своих. Слышишь? От своих! Гуртлих зовет меня с собой, но я твердо решила. И больше всего хочу одного: чтобы дошло до тебя это письмо. Я вкладываю его в Тихонов бумажник, который попытаюсь ему вернуть.
Все. Надо спешить. Прощай. Впрочем, ты не простишь, я знаю…
Дуся".
Я прочитал Дуськино письмо в первый свой приезд в Калиницы сразу после войны. Оно действительно оказалось в бумажнике, а бумажник - в Тихоновом кармане.
А самого Тихона случайно нашли наши солдаты в подвале небольшого двухэтажного дома, где размещалась немецкая комендатура. Он был слеп уже на оба глаза.
Тогда же я узнал и о смерти Дуськи. Гуртлих не пожелал, видимо, расстаться с ней и в день ухода из города убил ее у себя на квартире, недалеко от того дома, где пытали Тихона. Говорили, что она была по-дорожному одета, аккуратно причесана и лежала среди разбросанных по комнате бумаг и вещей.
Я читал письмо, зная, что Дуськи уже нет, и все же не мог не ощутить в себе острой и жестокой неприязни к листку линованной тетрадной бумаги. Покаяние ее только усиливало отвращение, к которому все сильней и сильней примешивался острый, знобящий холодок воспоминания. Он дохнул на меня той провальной крутизной оврага, у которого мы сидели когда-то обнявшись…
9
Вчера, засидевшись, мы вспомнили с Тихоном о смерти Дуськи, о покаянном ее письме. Тихон задумчиво говорил:
- Плохо это и страшно, когда не хватает веры. Когда ты раз и навсегда не отдал себя всем сердцем большому делу. А еще хуже, когда сами родители мешают светлой вере поселиться в их детях. Это страшнее детоубийства.
Мы сидели за столом, перед Тихоном стояла нетронутая рюмка, а рядом с ней виднелся набалдашник прислоненной к столу палки. Под высоко вздернутым подбородком Тихона темнели загаром шея и грудь, клином уходя в расстегнутую сорочку, при каждом слове шевелился острый кадык. В горле у Тихона часто пересыхало, голос переходил на хрип, и тогда Тихон неуверенно протягивал над столом руку, нащупывая бутылку с водой.
Все заново рассказанное им - от нашего давнего прощания на станции до последних сельских новостей - встало передо мной с обезоруживающе горькой силой, так, как почему-то не вставало тогда, в первый мой послевоенный приезд в Калиницы.
Из писем Тихона я узнал, что вскоре после моего отъезда из Калинин; было получено письмо от безвестного фронтовика, сообщавшего матери Тихона - Устинье Степановне, что Захар Лубяной, его сослуживец по штрафной роте, геройски погиб недалеко от Курска.
Вчера я впервые увидел это письмо. Едва мы заговорили о нем, как Тихон потянулся к палке. Взяв ее, он встал из-за стола и, легко найдя дверь, вышел в прихожую. Там на вешалке был его пиджак. Тихон быстро нащупал его среди другой одежды и, вынув что-то из кармана, вернулся в комнату.
В руках у него была обычная паспортная обложка, слегка разбухшая от бумаг. Порывшись в них, Тихон подал мне потертый на сгибах треугольник. Я развернул его и стал вслух читать кривые, гуляющие чернильные строчки на голубоватом листке почтовой бумаги с силуэтом Кремля в уголке.
- "Может, вам официально не звестят, - чередовались в письме правильные и неправильные слова, - так я хочу заведомить вас. Захар шибко просил меня и дал адрес… Он погиб под Понырями, так версты с три от станции. Миной взяло беднягу, прямо в траншее. Был человек он истинный, душевный дюже и рожонистый, пулям не кланялся.
Мир ему и добрая память…
А было так. Часу в четвертом утра на нас из лощины пошли танки…" Из лощины?.. Я не верил своим глазам.
Бывает, даже в войну вдруг неожиданно сойдутся вплотную пути близких или просто знакомых людей. А бывает, эти пути лишь приблизятся один к другому и долго потом тянутся рядом, подобно параллельным линиям. Наверное, так получилось у нас с Захаром Лубяным.
Поныри… Танки, вышедшие из лощины…
Я, как сейчас, помню и то меловое июльское утро 1943 года, и степь, чуть розовевшую в рассветной дымке, и нежданно быстрое угасание всех звуков, задавленных нараставшим ревом еще невидимых, но уже близко двигавшихся танков. Все головы были повернуты в одну сторону, и все мы знали, что вот сейчас, сию минуту прямая линия горизонта над лощиной будет изломана - в нее врежутся сначала длинноносые башни танков, а потом их массивные крутоплечие остовы.
Я смотрел в сторону лощины и думал, конечно же, о своей роте. Обо всей сразу и о каждом солдате и офицере в отдельности. Оказывается, возможен и такой процесс размышления. И не только в масштабах роты. Я знал, где размещаются командные пункты батальона, полка, дивизии, и был уверен, что там тоже каждый из командиров думал о самом главном: комбат - о батальоне, командир полка - о полке, комдив - о дивизии. Где-то еще дальше и выше был захвачен теми же беспокойными мыслями командующий фронтом.
Ну а выше… Там Ставка. Тут мои представления менялись. В Ставке сверлят глазами карту. Там маршалы входят и выходят на цыпочках, позволяя себе лишь отвечать на вопросы и выслушивать замечания. А все остальное варится и печется в одной-единственной голове, украшенной не очень высоким лбом и очень жесткими глазами. Но и эта голова тоже думала и обо всех фронтах сразу и о каждом из нас в отдельности.
Так примерно представлялось мне все тогда, 7 июля 1943 года. И был я самой последней клеткой своей уверен, что все выглядит именно так. Я ни разу не подумал, что мои мысли, мысли какого-то ротного, чего-то стоят. Не намного выше ставил я и комбата, даже командира полка. Ну а мысли рядового… Рядовой есть рядовой. Вот там, в Ставке, над картой - это мысли. Один на все времена и народы. А мы - рядовые, ротные, а может, и маршалы - лишь исполнители…
Так я думал тогда под Понырями, а перед тем - под Ельней, еще раз - у берегов Волги. И после того еще долго-долго думал я именно так.
В тот же вечер встречи с Тихоном, прочитав о гибели его отца, я вдруг отчетливо увидел в траншее под Понырями рядового бойца в обычной каске, из-под которой смотрели в сторону ревевшей лощины глаза, затянутые смертной грустью и обидой. Орлиный нос, густые брови, высокий чубатый лоб - я увидел все таким, каким оно было у Захара Лубяного до его ареста…
Отец Тихона был, оказывается, где-то рядом. Не в моей роте, но рядом, и я знаю, какую меру духовной стойкости он, штрафник, явил тогда, прежде чем его коснулся тупой и бессмысленный кусок металла. И я представил, о чем этот "дюже рожонистый, не кланявшийся пулям" солдат мог думать в ту минуту. Мучительно думать и ждать появления на кромке горизонта фашистских "тигров".
Тихон почувствовал мое волнение и, кажется, разгадал его, потому что вдруг спросил:
- Ты вроде тоже под Понырями был тогда? - И, не дав мне ответить, поторопил: - Ну, дальше, дальше…
Я перевернул листок и дочитал последние строчки:
- "…Два танка из тех, что перли аккурат на нас, мы подбили, но один успел насунуться прямо на окоп. Захара придавило землей, насилушку я его вызволил. А тут стукнуло меня в плечо. И надо же такому быть, опять полезли танки. Одного он зажег, ну а когда взялся за второго, тут осколок и подоспел…"
На листке не было подписи, а на конверте - обратного адреса. Только штемпель свидетельствовал о том, что опустили треугольник в городе Мелекессе.
Я подал Тихону письмо, и мы с минуту молчали, подавленные его скорбным лаконизмом. А потом Тихон опять вернулся к разговору о вере:
- В купе попутчики мои - все, видать, молодые ребята - спорили об этой… как ее, ну… об отцах и детях. Один, видно, здорово петушистый, все толковал о какой-то опороченности идеалов, из-за чего, мол, дети и отшатнулись от них. Мы, говорит, теперь новые идеалы ищем… Дурак же! - раздраженно качнул головой Тихон. - Выходит, идеалы можно менять, как протез в глазу. А не найдется такого обменного пункта дома - гони на перекладных в чужбину. Авось там что-либо подвернется… Нет, ты скажи, Семен, как это так складывается? Насчет идеалов-то?
Я молчал, чувствуя, что в эту минуту вся жизнь Тихона, знакомая мне до малостей, стала вдруг как-то иначе преломляться во мне. Я с ужасом узнал частицу себя в том петушистом спорщике, о котором говорил Тихон. Нет, я новых идеалов не искал, но все-таки склонен был думать, что культом что-то очень высокое и большое осквернено. А вот Тихон подошел ко всему иначе.
Не дождавшись моего ответа, он напористо и жестко повторил:
- Нет, ты скажи, Семен… Ведь что получается. Ведь если так вот, из-за ошибок одного человека менять идеалы и убеждения, то какая же это вера в свое дело? А если бы я, обидевшись за отца, развернул танк в другую сторону? Я мстил бы за ошибки и близорукость одного, а страдали бы многие. И как бы при этом выглядел я сам?
Что за странный вопрос: как бы он выглядел при этом? Впрочем, почему - странный? В самом деле, что, если бы Тихон…
Тут я почувствовал, что мысли мои перестают повиноваться. Я попытался представить себе Тихона разворачивающим танк в обратную сторону и не смог.
А голос его все звучал и звучал. И временами он начинал казаться мне голосом его отца. Где-то, в чем-то они невидимо, но неразделимо сливались воедино.
Тихон говорил:
- Ты вот, Семен, сейчас… как это говорят… командир производства, вчерашний офицер. Но по корню ты хлебороб. Так вспомни, какими трудами зерно в колос поднимается. Тяжкими трудами. А тут, глядишь, грозовая тучка. Из края в край по ниве пройдется - мертвая полоса перед тобой. Хлипкий придет, глянет и опустит руки. А другой тут же поднимет недобитые колоски, а об остальном скажет: "Ничего, заново вспашем, заново посеем, добрые всходы будут". И если к новой ниве уже не может прийти отец - за нее сын берется. Так оно и идет. Да вот тебе резон из резонов: у батьки твоего шрам над глазом был. А у тебя, говорят, полбока распахано и ключица с плохой погодой не в ладах. За одно дело отец с сыном мечены. А вот тот, сосед мой по купе, он, гляди ты, в разочарование поиграть решил, душевные изломы свои, как пустые карманы, выворачивает.
- А может, он и есть тот поломанный колос, который надо поднимать после града? - не удержался я.
Тихон иронически улыбнулся:
- Тут, брат, чуток иначе получается. Колосья, по которым действительно градом лупануло, они, если в живых, даже в полуживых остались, куда покрепче некоторых тех, кто в грозу едва начинал мамино молоко под пух прятать. Э, да что говорить, сам не хуже моего знаешь, куда иных таких вот героев позаносило. После града-то…
У Тихона мелко и часто дрожали верхние веки, а в остальном он был как-то по-завидному спокоен. И нельзя было не видеть, что происходит его спокойствие от уверенности в своей правоте.
"Нет, ты скажи…"
Он повторял эти слова так, что мне казалось, будто он раз и навсегда решил все вопросы жизни, постигнув одному ему открывшуюся истину. "Плохо это и страшно, когда не хватает веры… - невольно пришли на память его слова. - Ведь если… из-за ошибок одного человека менять идеалы и убеждения, то какая же это вера в свое дело?.."
Слепой физически, Тихон оказался более зрячим и цельным внутренне. Я смотрел на него с удивлением и видел - отчетливо видел! - его сидящим в "тридцатьчетверке" во время атаки на Песчаную гору. А потом - лежащим на полу в подвале немецкой комендатуры, рядом с невысоким толстоногим столом, с которого Гуртлих то и дело брал замысловато отлитый кастет.
Но я еще не знал в тот вечер, что утром, сидя вот также передо мной, Тихон по-ребячьи застенчиво попросит меня… проводить его в Мавзолей.
Он не мог видеть моей растерянности, но по долгому моему молчанию понял, что я в замешательстве. И уже твердо, с жестковатой укоризной сказал:
- Я должен побывать в Мавзолее, Семен. Неужели ты не понимаешь?
И мне стало стыдно за мою растерянность, стыдно до того, что я никак не мог остановить в себе предательскую щекотку, толкнувшую к глазам влажный туман.
10
Милиционер, кажется, свыкся наконец с присутствием слепого. И свыклись стоявшие впереди и позади нас.
Мы вышли из Александровского садика, ступили на брусчатку Красной площади. Здесь очередь продвигалась быстрее, и я заметил, как все подобраннее, суровее становился Тихон. Он чуть заметно вздрагивал от ударов собственной палки, словно боялся, что нарушает покойную и священную тишину. Я был уверен, что он не слышит ни урчания машин, ни людского гомона… Лишь при звоне курантов он еще выше поднял голову и напряженно, как гимн, слушал удары.
Часы били двенадцать. Солнце бросало на нас тень Никольской башни, а впереди, вызолоченный солнцем, высился храм Василия Блаженного. Вся площадь полнилась полуденной ясностью, только воздух был немного тяжел от зноя.
У того места, откуда люди, повернув направо, начинают безостановочно, медленным ручьем вливаться в Мавзолей, Тихон вдруг приподнял свою палку, зажав ее под мышкой, и сильнее стиснул мой локоть. А я ведь ничего не говорил ему. И до сих пор не могу понять, как это он мог угадать близость волнующего входа, через какие тончайшие струны передалась она ему.
Распорядители и часовые у самой двери Мавзолея удивленно вскинули брови, один из офицеров хотел о чем-то спросить меня (это я понял по его взгляду), но губы у него так и остались раскрытыми, лишь едва заметно дрогнули.
У моих глаз сверкнула высветленная сталь караульных штыков. Я шепнул Тихону:
- Мы входим.
Но он, видимо, уже ощутил дохнувший нам навстречу холодок каменного подземелья и все понял сам.
- Здесь ступеньки, - вполголоса подсказывал я. Он отзывался на мой шепот легким кивком головы и пожатием локтя. А когда, сойдя по ступенькам, мы повернули направо, я почувствовал, как пальцы его на моем локте задрожали. Отсюда уже был виден саркофаг и доносились приглушенные однотонные слова:
- Осторожно - ступеньки.
Лабрадоровые стены, расчлененные красными порфировыми пилястрами, их знамяподобный орнамент из смальты-пурпурина ярко-красного цвета, кумач и траур вокруг саркофага и над ним - все сливалось здесь в единообразное розовое облачко. Его не было только там, под стеклом, где покоилось тело Ленина. И потому саркофаг был лучисто выпукл, а лик Ильича в нем - поземному светел.
- Осторожно - ступеньки…
- Осторожно…
- Осторожно…
Я глянул на Тихона и увидел, что лицо его повернуто к Ленину. И я шепнул:
- Он перед тобой, Тихон.
- Да, да, - тихо и взволнованно отозвался он, опять кивнув головой и сжав мою руку. И мне показалось, что он сказал не "да, да", а "вижу, вижу" - таким необычным, сдавленно глубоким был его голос. Лицо Тихона в красно-прозрачном облачке выглядело бледным и торжественным, верхние веки подрагивали сильнее. Он остановился. И тогда тот же приглушенный голос сказал:
- Проходите, пожалуйста. Прошу проходить.
А Тихон еще стоял. И я заметил, что голос, только что торопивший нас, помедлил с новым напоминанием. Лишь через заметную паузу он повторил обычные два слова:
- Осторожно - ступеньки…
И Тихон пошел дальше, вокруг саркофага, поднимаясь к выходу. Лицо его было по-прежнему повернуто к Ленину, глаза влажно блестели, и мне стоило огромного усилия поверить, что Тихон не видит…
Легенда Багряного холма
Средь этих нив я собирал слова, -
То пестрые, как вешняя долина,
То строгие, как горная вершина.
То тихие, как на заре трава…
Средь этих нив я создал жизнь свою,
Подобную сереброкрылой песне,
На зависть всем и даже - соловью.
Средь этих нив я лягу и умру,
Чтобы еще звончей, еще чудесней
Летела песня утром на ветру.
Георгий Суворов
Золотой свиток арфиста - как была окрещена эта уникальная находка - "сдался" Остожину за какое-то получасье до рассвета. До погожего августовского рассвета, когда сад перед окнами профессора бывает полон влажных теней и первого голубоватого посветления.
Последние знаки последней тисненой строки стояли в знакомом уже сочетании, и Остожину нужно было лишь вернуться к начальным листкам, чтобы найти готовую расшифровку.
Он нашел ее легко, и она будто сама скользнула с пера на бумагу. Ему показалось даже, что он услышал легкий и мелодичный звон, с каким эта последняя фраза коснулась плотного белого листа.