Двойной портрет - Вениамин Каверин 12 стр.


- Вы зайдете домой?

- Да.

- Вот и хорошо. Я буду у вас, - он посмотрел на часы, - ровно в два. Думаю, что Анатолий Осипович в Институте информации. Словом, я его разыщу.

Они расстались. В два часа Лепестков приехал на Кадашевскую и сказал, что в Институте информации Остроградский был утром, а в Издательство иностранной литературы не заезжал. Кошкин на заседании Академии наук и будет дома не раньше вечера. Домашняя работница говорит, что Остроградский был у него вчера.

- Это я знаю, он рассказывал.

Ольга Прохоровна только что вернулась и сидела в пальто, усталая, с авоськами на коленях.

- Вам надо поесть, - помолчав, сказал Лепестков.

- Может быть, он у племянницы?

- Вряд ли. Там муж очень пугливый. По-моему, Анатолий Осипович у них не бывает. Вам надо поесть.

- Я не хочу.

Она съела яблоко.

- А где живет его племянница?

Они поехали к Долгушиным и никого не застали дома. В Ленинской библиотеке они провели добрый час - там по кошкинскому абонементу Остроградский получал книги на дом. Любезная девушка на абонементе сказала, что сегодня для Кошкина никто книг не брал.

В восьмом часу, измученные, молчаливые, они простились на Савеловском вокзале.

41

Накапал, очевидно, Снегирев. Или просто, когда Анатолий Осипович пошел смотреть на ревнивого мужа, устроившего засаду у Цыплятниковой, на него обратили внимание, как на незнакомого, нездешнего человека. Это было очень неосторожно. Он вообще неосторожен - от усталости, от неустройства. Как он сказал об этой женщине, бывшей ссыльной, тоже прописавшейся под Загорском? "В подвешенном состоянии"? Ему надоело постоянно находиться в "подвешенном состоянии", ежеминутно оглядываться, всегда чувствовать себя виноватым. За что? Она думала об этом в поезде, а потом, тащась к даче со всеми авоськами, разбитая, взволнованная, усталая, боясь, что сейчас она придет домой и бабка скажет ей: "Взяли".

Она распахнула калитку. В доме был свет. Остроградский встретил ее на кухне.

- Все знаю, - сказал он. - Приходили из милиции, и надо смываться. Почему вы сегодня так поздно? Я беспокоился. Ходил за Олей, но Маруся сказала, что она ее накормит и сама приведет.

Ольга Прохоровна, не раздеваясь, села на табурет и заплакала.

- Что с вами?

- Ничего. Просто устала. Мы с Мишей искали вас целый день. Боже мой, мы объездили всю Москву. Где вы были?

Он смущенно засмеялся.

- У меня есть такой приятель, Валька Лапотников, я рассказывал вам? Он затащил меня к себе. Мы пообедали, надо сказать, недурно, а потом он показывал мне свою коллекцию старого русского фарфора. И каялся. Милая, родная моя, - сказал он и поцеловал ее руку. - Так вы из-за меня так измучились? Вы на себя не похожи.

Маруся привела Оленьку, и девочка, заметив, что мать устала, сразу же начала хлопотать - достала продукты, накрыла на стол, поставила чайник.

- Черт, как не хочется уезжать, - сказал Остроградский. У него вдруг стало измученное, старое лицо. - Ладно. Ничего не поделаешь.

Он ушел и вернулся.

- Главное, реабилитация-то продвигается. Я сегодня был в прокуратуре. Все знают, что я не виноват. Но странно: оправдать человека так же сложно, как обвинить. Или даже еще сложнее. Много работы. Говорят - скоро. Останусь сегодня, - помолчав, сказал он. - Уже поздно, ночь. Не придут.

Весь вечер он уходил к себе и возвращался. Решено было, что он уедет в шесть утра, налегке - куда? Там будет видно. Может быть, в Загорск? Или Серпухов? Если бы удалось снять комнату, я бы остался в Серпухове. А потом Лепестков привезет чемодан.

Они поужинали.

- Бог даст, не последний раз, - сказал он, наливая водку. Ольга Прохоровна отказалась, но он попросил: - Ну, маленькую. Эхма! А Валька, между прочим, хорошо живет.

Они чокнулись, выпили. Остроградский ушел к себе, но не лег, а сел у окна, как в тот вечер, когда Ольга Прохоровна развеселилась, а Лепестков приревновал ее и рано уехал. Когда это было? Совсем недавно, две недели назад. Но это было уже в другой жизни, в той, которая опять уходила, таяла, менялась, как менялась, таяла ночь раннего марта за окном. Месяц не прятался от него, как тогда. Голубовато-черный, неподвижный свет стоял между елей.

Он встал и прошел через столовую, быстро, бесшумно, с сильно бьющимся сердцем. Дверь в комнату Ольги Прохоровны была закрыта неплотно, он открыл ее и остановился на пороге, не решаясь войти.

Она не спала. Короткая соломенная штора не доходила до подоконника, полоски лунного света, как транспарант, лежали на полу. Она сидела на постели, опустив голову, придерживая рукой одеяло на груди, прислушиваясь.

- Это вы, Анатолий Осипович?

- Да.

- Идите сюда.

Он еще медлил. Она сказала:

- Идите же.

42

Остроградский слышал, как прошла последняя электричка, и удивился, когда до него донеслось далекое гуденье и нарастающий в тишине шум первого утреннего поезда, который должен был прийти через четыре часа. Может быть, он уснул?

- Я спал? - спросил он.

- Несколько минут.

- Я помню, на чем вы остановились. Вы поехали с Борисом на Тузлинскую косу.

- Да. Я поняла, что вы уснули, и замолчала.

- А вы не поспали?

- Нет, мне не хочется. Спите, мой дорогой.

- Вот еще! Это стыдно.

- Ничуть.

- Ну, рассказывайте.

- Может быть, не надо?

- Нет, надо. Вы тогда были счастливы?

- Да. Это была счастливая неделя. Он был совсем другой на родине. Веселый. Все время таскал меня на руках и пел.

- А потом?

- Потом я поняла, что уйду или стану ему изменять.

- И стала?

- Нет. Может быть, не успела?

Ночь давно переломилась, а в комнате все не становилось светлее. Остроградский закрыл глаза. У него было странное, счастливое чувство, что он вернулся в свое прошлое, украденное у него и теперь ворвавшееся с разбега. Непрожитое, с полосками луны на полу, с детской кроваткой, в которой спал, неслышно дыша, ребенок.

- А ничего, что я старый?

- Вы какой-то не старый. А если и старый?

- Пятьдесят три.

- Ну так что ж! Ведь не семьдесят три.

И она снова стала рассказывать о той памятной неделе на Тузлинской косе. Ей долго не было потом так хорошо - да что говорить - до сегодняшней ночи!

- Вы там были потом?

- Да. В запрошлом году. Ездила показывать Оленьку деду. Там хорошо. И дед хороший.

- Рыбак?

- Да. Он слепой. Там все рыбаки. И все говорят о "прорве".

- Что такое прорва?

- Прежде рыба почему-то задерживалась у Тузлинской косы, а потом стала проходить свободно. Борис все надеялся, что когда-нибудь удастся закрыть эту прорву.

Электричка пришла и ушла.

- Я знаю, куда я поеду. К Лапотникову.

- А он кто?

- Он - фигура.

- Фигура где?

- В рыбной промышленности. Он меня приглашал.

- На два-три дня. А потом?

- Не знаю. Если бы даже удалось снять комнату в Серпухове, там нельзя работать.

- Ко мне, на Кадашевскую.

- А соседи?

Электричка снова пришла и ушла.

- Пора, - сказала Ольга Прохоровна.

- Так рано не придут.

- Вам надо поспать.

- У Вальки высплюсь. Поговорим еще. Как все произошло между нами? Я ничего не знаю.

- Вот так и произошло. Мне вдруг подумалось - слава богу, нужна. Ведь нужна?

- Еще бы.

Она замолчала, ровное дыхание послышалось. Уснула? Остроградский тихо положил руку на ее грудь. Она во сне поцеловала руку.

- Пора.

- Ухожу.

Но он не ушел. Полоски на полу побледнели, свет месяца и снега стал медленно таять, маленькие, легкие тени закружились, опускаясь за молочным окном. Должно быть, пошел снег. Остроградский с закрытыми глазами увидел этот мягкий, мартовский снег, матовый, несверкающий, в скромных отблесках еще не вставшего солнца. Он радостно вздохнул.

- Полежим спокойно.

- Мы лежим спокойно.

- Это называется "спокойно"?

- Да.

- Буду знать, - серьезно сказала Ольга Прохоровна. - Буду знать.

Утром Остроградский уехал в Москву, а она отвела Оленьку к Марусе и стала бродить по дому, бледная, счастливая, в новом платье, которое ей почему-то захотелось надеть. Перед зеркалом она, впервые за много лет, накрасила губы и сразу же, как будто испугавшись чего-то, стерла помаду.

Она бродила и думала. В опустевшей комнате Остроградского она долго смотрела на связанные стопочки книг, на старый чемодан, к которому были привязаны, тоже старые, солдатские, еще лагерные ботинки...

На другой день Ольга Прохоровна переехала с Оленькой в Москву.

43

От Лепесткова, который хлопотал в райсовете, она знала, что ее очередь на комнату, хотя и медленно, но приближается, и что есть надежда получить ее еще в этом году. Теперь, выстояв длинную очередь к добродушной, похожей на мопса старухе, она поняла, что если это произойдет, так не раньше, чем она сама превратится в старуху. Она поняла, что нельзя молча уходить, выслушав стереотипный ответ, и что нельзя даже стереотипно скандалить. Надо было не просто хлопотать, а нападать, грозить, уговаривать, и не от случая к случаю, а неустанно, ежедневно, неутомимо.

Она пошла в Моссовет и добилась того, что на Кадашевскую явилась комиссия, принявшая решение, которое должно было ускорить дело. Через воспитательницу Оленькиного детского сада она познакомилась с депутатом райсовета, и тот поддержал и лично переслал в жилотдел ее заявление. Она попросила директора Библиотеки иностранной литературы позвонить председателю райисполкома.

- Вот вы, оказывается, какая, - сказала ей эта ученейшая, почтеннейшая, известная всей Москве женщина, которой Ольга Прохоровна еще недавно смертельно боялась. Она ответила искренне:

- А я и сама не знала, что я такая.

Старухе из жилотдела она позвонила сорок раз и сказала ей об этом в конце концов, услышав в ответ рычание. Но ей и нужно было это рычание.

В середине апреля она выяснила, что ее очередь передвинулась, или, точнее, что кто-то, получавший комнату вне очереди, вынужден был ей уступить. Теперь ее место было недальнее, и все знали, что она держится за это место зубами. Ее уже не только знали, ей сочувствовали.

За месяц она виделась с Остроградским только два раза. Однажды у Лапотникова, в богатой квартире на улице Горького, где гостеприимный, с толстым, лукавым лицом хозяин старательно подчеркивал, что они могут чувствовать себя, как дома, - и вечером другого дня на углу улицы Воровского и Садовой. Она увидела его, идущего к ней через площадь, и испугалась, что он не ждет, пока встанут машины. Был вечер, косые столбы фар перекрещивались, метались - и она чуть не вскрикнула - ей показалось, что он попал под колеса. Но он снова показался, высокий, худой, в кожаном пальто и кепке, надетой по-молодому лихо.

- У тебя лицо засияло, вот я на него и пошел, - ответил он, смеясь, когда она стала выговаривать за неосторожность.

У обоих были важные новости - Остроградский хотел рассказать о том, как двигается реабилитация, Ольга Прохоровна - о своих жилищных делах.

Она сказала, что собирается отвезти Оленьку к деду, на Тузлинскую косу, и что тогда он сможет приходить к ней на Кадашевскую - разумеется, днем.

- Хоть пообедаешь по-человечески.

Они теперь были на "ты".

- А соседи?

- Ну что ж, соседи! Ведь днем.

- А нельзя сегодня? Сейчас?

Она покачала головой.

- Оленька дома.

Они шли молча, улыбаясь друг другу. Он вспомнил и рассказал, как в первую ночь, когда она переехала в Лазаревку, он не спал и волновался, потому что она была рядом, и думал о том, что его и ее жизнь, в сущности, переплелись давно, еще когда они не знали друг друга.

- А потом я подумал: "Встать и пойти к ней".

- Ну да?

- Честное слово. Но я знал, что не пойду. Это было от счастья.

Она поняла.

- От возможности счастья?

- Да. И от одиночества.

- А мне все казалось, что ты то далеко, то близко.

- Так и было.

- Мне казалось, что это как станция, на которой ты ждешь поезда. Лазаревка, эта дача и то, что я приятна тебе. А главное для тебя - совсем другое. То, что связывало твою прежнюю жизнь, до лагеря, с той, которая будет потом.

- Связывала ты. Не сразу. Сперва мне просто хотелось понравиться. Хорошенькая. Кажется, одинокая. Почему бы и нет? А потом я перестал стараться.

- Жаль.

- Правда, жаль?

- Я шучу. Теперь уж чего стараться!

Он обнял ее у закрытых дверей храма Всех Скорбящих Радости на Ордынке. Здесь было темно и никто не проходил, потому что сквер, окружавший церковь, был разделен в этом месте забором. Между колонн была запасная боковая дверь. Половинки ее немного разошлись, высокая узкая полоска светилась сквозь щель. В храме шла вечерняя служба, монотонное чтение, прерываемое возгласами и как бы протяжными вздохами, доносилось до них. Они целовались, потом слушали, притихнув. Свет уличного фонаря был далеко, но в сумраке зимнего снежного вечера Остроградский видел взволнованное лицо Ольги Прохоровны. Он испугался, что она так молода, сказал ей об этом, и она в ответ молча поцеловала его. Было холодно стоять у железной церковной двери так долго, может быть не меньше часа, оба были в легких пальто. Но уйти было трудно, даже невозможно, и они не уходили.

"Обручается раб божий Анатолий рабе божией Ольге", - смеясь, сказал Остроградский. - "Ты бо из начала создал еси пол мужеский и женский и от тебе сочетавается мужу жена в помощь и восприятие рода человеча".

- Откуда ты это знаешь?

- Из "Анны Карениной". Я заменил имена... - И он продолжал: - "Сам убо господи боже наш, пославый истину на наследие твое и обетование твое... Призри на раба твоего Анатолия и на рабу твою Ольгу и утверди обручение их в вере, и единомыслии, и истине, и любви..."

44

Ольга Прохоровна знала, что она не в силах передать Остроградскому и десятую долю того чувства счастья, которое она прежде никогда не испытывала и которое давным-давно перестала ждать. Это чувство было и спокойствием, как будто расставившим все в душе по местам, и возвращеньем к детству, потому что только в детстве она так наслаждалась ожиданием, неожиданностями, тишиной. Все это не имело, кажется, никакого отношения к нравственности, но никогда прежде она не чувствовала такого отвращения к лжи, неестественности, притворству. Может быть, не она, а Анатолий Осипович чувствовал это отвращение? Она подчас путала его мысли и чувства со своими не потому, что вполне понимала его, а потому, что все принадлежавшее прежде ей стало принадлежать ему, и она инстинктивно старалась, чтобы он получил больше, чем ожидал, да и больше, чем она сама ожидала. Они точно складывали вместе свои душевные силы или менялись ими, поддерживая АРУГ Друга. Все неудавшееся, несбывшееся как бы перестало существовать для нее или с каждым днем становилось все незначительнее и бледнее.

Она не забыла своей жизни с Борисом, но та жизнь не произошла, а случилась, так же как могла случиться другая, более спокойная или счастливая, но одинаково не похожая на то, что сбывалось теперь между Остроградским и ею. Даже в первые счастливые годы с Борисом надо было что-то объяснять, что-то прощать ему, чего-то стыдиться. Сейчас ничего не надо было объяснять - все понималось с полудвижения, с полуслова. Не надо было ни прощать, ни стыдиться. Надо было только одно - стать собой, и она знала, что это происходит, и надеялась, что Анатолий Осипович думает об этом, хотя, может быть, не так часто, как она.

Но самым неожиданным было возникшее в ней и все укреплявшееся ощущение свободы, особенно острое, потому что с Борисом она была оскорбительно несвободна. Оно появилось не потому, что Анатолий Осипович ни в чем не стеснял ее - и Борис, почти не касаясь, проходил мимо того, чем она была занята. Напротив, оно появилось потому, что Остроградский не только расспрашивал ее о каждой мелочи дня с интересом, но думал и говорил о ее будущем - не вернуться ли ей в университет? Она чувствовала себя свободно потому, что, опираясь на него, знала, что свободен и он.

Как в детстве, Ольга Прохоровна как бы прислушивалась к глубокой органной ноте, сопровождавшей все происходившее между ними, и, как в детстве, когда она прыгала с четырехметрового трамплина, ей казалось, что она решилась на опасный, рискованный шаг.

И только одно тревожило и огорчало ее: она не была уверена, что и в нем произошла такая же глубокая, ошеломляющая перемена. Что-то оставалось непрозрачным в нем, что-то не вспыхнуло, осталось в тени. Но это пройдет, это пройдет! Он никогда не говорит с ней о жене и дочери - почему? Случайно она увидела фото Ирины и замерла: что она перед этой высокой красавицей, взмахнувшей ракеткой, смеющейся, в прелестном платье, с тонким, скромным лицом!

45

Ольга Прохоровна продала свою единственную драгоценность - золотое колечко с черным жемчугом, которое отдал ей, уходя на войну, отец, - и за колечко заплатили неожиданно много, четыреста тридцать восемь рублей. Этого было достаточно не только на поездку в Керчь, но и чтобы купить Черкашиным подарки. Дед Платон Васильич жил с незамужней дочерью, работавшей на рыбкомбинате.

В Джанкое была ночная пересадка, на станции говорили, что переполненный поезд стоит недолго, попасть тяжело. Но Ольга Прохоровна почему-то не волновалась. Дежурный по станции бросил свои дела и пошел компостировать билеты вместе с ней - она нисколько не удивилась. Единственное место оказалось в купированном вагоне - и это было именно так, как должно быть. Еще никогда в жизни она не чувствовала себя такой уверенной и спокойной.

В темном ночном купе, куда она едва достучалась, спали мужчины в трусиках - и сейчас же вскочили, стали устраивать ее на нижнее место - у нее было верхнее. В купе было жарко, но из вежливости все они, когда вновь улеглись, натянули на себя одеяла.

Она проснулась с рассветом, прислушалась и засмеялась: соседи говорили о "прорве". О "прорве" говорили и в Керченском порту, где Ольга Прохоровна с дочкой ждали катера. И на катере, где моторист яростно схватился с приезжими, утверждавшими, что в крымском рыболовстве ничего не изменилось бы, даже если бы "прорву" удалось заткнуть.

Назад Дальше