Двойной портрет - Вениамин Каверин 11 стр.


37

Остроградский заметил - этого нельзя было не заметить, - что Ольга Прохоровна была необычно оживлена в этот вечер, а Лепестков, наоборот, молчалив и подавлен. Она часто смеялась, завитки белокурых волос упали на лоб, в тонком лице замелькало что-то отчаянное, беспечное.

- Пусть бы все делали, что им нравится, - сказала она, когда разговор вернулся к тайным свиданьям и ревнивому мужу. - Эх, вот бы жизнь была!

Она, смеясь, посмотрела на Лепесткова, и он покраснел, опустив глаза.

"Поссорились", - решил Остроградский. Последнее время Лепестков стал далеко не так часто приезжать в Лазаревку, как прежде. Он очень похудел, в яйцеподобном лице обнаружились проломы, а во всей плотной, крупной, неуклюже-стремительной фигуре - костлявость. По-видимому, между молодыми людьми были сложные отношения.

После обеда Остроградский пригласил было Лепесткова к себе, но Ольга Прохоровна вдруг не пустила их, заявив, что сегодня она не позволит им говорить о делах.

- Почему бы нам, например, не послушать музыку? - весело спросила она. - Миша, я знаю, не танцует. А вы, Анатолий Осипович?

Он сразу же подхватил этот тон:

- Танцую. По меньшей мере, танцевал лет пятнадцать тому назад. Нет, меньше! На Красной площади, в День Победы. Миша, покрутите приемник, а я пойду и надену новый костюм.

- Не нужно, я шучу. Наверно, и сама разучилась. Лучше почитаем стихи.

- А вы любите стихи?

- Очень.

И Ольга Прохоровна рассказала, как школьницей часами бродила по лесу, читая стихи.

- А еще я любила лежать на полу с раскинутыми руками.

- Зачем?

- Не знаю. У горящей печки. Лежала и думала. Вы помните что-нибудь наизусть?

Остроградский сказал, что в лагере на вечере самодеятельности читал отрывок из "Войны и мира".

- Наизусть?

- Да. Я любимые страницы помню наизусть.

- Ну, прочтите.

- Нет, это длинно. Еще я читал Блока. Хотите?

- Да.

-Он прочел "Под насыпью во рву некошеном".

- Как хорошо! - сказала Ольга Прохоровна и вздохнула.

Лепестков собрался уезжать, и она - это было впервые - стала с жаром уговаривать его остаться.

- Ну, пожалуйста, Миша! Мы еще посидим, поболтаем! Я вам застелю в столовой. Анатолий Осипович, скажите ему.

- Конечно, оставайтесь, Миша. Ведь вы еще хотели рассказать мне о вашей книге.

Лепестков стоял неподвижно.

- Нет, мне нужно, - наконец глухо сказал он.

- Я вас не пущу!

Он надел полушубок и остановился, зачем-то крепко сжимая треух побелевшими пальцами. Потом стремительно, плечом вперед, двинулся к двери. В овале оттаявшего окна Остроградский увидел его мелькнувшую, пересекающую двор фигуру.

- И бог с ним! - сказала Ольга Прохоровна. У нее был расстроенный вид.

- Это звучит, как "черт с ним", - сказал Остроградский.

Она расхохоталась.

- Может быть! Он прекрасный человек. Но утомительный, правда?

- Ничуть.

- Ну, ладно, ничуть. Хотите еще выпить?

- Ого, - сказал Остроградский тихо. - Ого!

- Ну, что "ого"? Хотите или нет?

- Конечно, да.

Она налила себе и ему задрожавшей рукой.

- Вот и все. Спокойной ночи.

- Спокойной ночи.

Остроградский ушел к себе, но не стал ложиться, а сел у незадернутого окна, за которым были темный двор и грубые почерневшие лапы елей с белыми пятнами снега и дрожащие просветы месяца, который старался спрятаться от Остроградского за быстро бегущими облаками. "Лепестков ревнует ко мне, чудак, а она сердится, - вот откуда это волнение и стихи, и "пусть бы все делали, что им нравится", и глаза. И я бы на его месте ревновал, да еще как! Сидел бы, как тот парнишка, с наганом у окна и ждал поезда семнадцать сорок".

И он стал думать о том, как ему хотелось понравиться Ольге Прохоровне, сперва бессознательно, а потом нарочно: он давно не рассказывал о себе с таким наслаждением, давно не говорил так много о музыке, о литературе. Да, да, ему хотелось, чтобы она заслушивалась его, притихнув, сжавшись в старом ободранном кресле! Он старался внутренне приблизиться к ней и чувствовал, что это удается ему, может быть, потому, что и она понимала, что ему нужен не только ее интерес и волнение, но она сама, с заколотым и все-таки всегда рассыпающимся узлом волос, с беспечным смехом и нежными, разъезжающимися глазами. Разве она не сказала однажды, что никогда и ни с кем ей не было так интересно, как с ним.

Он посмотрел на Иринин натюрморт, который менялся, как человек при вечернем свете - кувшин становился старше, темнее, цветы скромно сияли на сливающемся, исчезающем фоне. "Откуда я привез ей этот кувшин? Ах, да! Из Сванетии. Она не поехала тогда со мной, ждала Машу".

- Ну что ты, конечно же, нет! - сказал он этим цветам, кувшину, этим грубым доскам стола, которые тоже выглядели совсем иначе, чем днем.

38

С вокзала Лепестков поехал не домой, а в магазин "Грузия", где у знакомого продавца купил "Саперави". Для Баевой, которая предпочитала сладкие вина, он взял "Мускат". Она жила рядом с "Грузией"; он позвонил ей, она пришла утонувшая в шубе, похожая на игрушечного мохнатого зверя. Они купили балыку, ветчины, икры и много других вкусных закусок, на которые у него не хватило денег, так что Людмиле Васильевне пришлось на минутку вернуться домой.

- Свадьба? - спросила она, когда погрузившись в машину, заваленную пакетами, они поехали на Ордынку.

- Проводы, - ответил он серьезно.

- Далеко?

- В Антарктику.

Людмила Васильевна засмеялась. Но было что-то очень невеселое в том, как Лепестков, приехав с ней на Ордынку, принялся прибирать в комнате и накрывать на стол. Помедлив немного, она снова спросила:

- Что-нибудь случилось?

- Ровно ничего.

- Ой ли!

- Право же!

- И нельзя помочь?

Он слабо усмехнулся.

С Проваторовым невозможно было договориться по телефону, потому что после работы он возился со своими рыбами и оторвать его от этих рыб, важно дремлющих в огромных освещенных аквариумах, можно было только силой. Так Лепестков и сделал: приехал, надел на Проваторова шубу и: посадил в такси,

Кошкин, которому он позвонил от Проваторова, согласился сразу.

- У меня гостит племянница, - сказал он. - Я привезу ее с собой, хорошо?

Юра Челпанов пришел, когда садились за стол.

Так начался этот вечер - весело, но неопределенно. Никто не понимал, по какому поводу Лепестков позвал гостей и что должно было произойти в его боковушке.

Разговаривали ни о чем, смеялись, шутили. Но в шутках чувствовался оттенок ожидания. Ничего не ждала только племянница Кошкина, которая, кажется, не сомневалась в том, что московские ученые собрались в честь ее приезда. Племянница оказалась артисткой минского драматического театра. Она вертела лохматой рыжей головкой, много пила и кокетничала со всеми, даже с Людмилой Васильевной, которая покатывалась со смеху, едва та открывала рот. В большом, красивом, седом Проваторове артистка заподозрила драматический талант и сказала, что с такой внешностью он должен работать не в каком-то ВНИРО, а играть Ричарда Львиное Сердце. Эта артистка чуть не заставила Лепесткова отказаться от затеи, ради которой он позвал друзей. Но он не отказался.

Его книга была еще далеко не закончена, и он не решился бы устроить чтение так скоро, если бы не другое, важное решение, которое могло на неопределенно долгий срок изменить его жизнь.

- Вот только боюсь, не соскучилась бы... - Он забыл, как зовут племянницу Кошкина.

- Ерунда. Леночка как раз нуждается в некоторых научных представлениях, чтобы окончательно покорить любителей джаза, - возразил подвыпивший Иван Александрович. - В крайнем случае, она немного поспит. Дать тебе подушку, Леночка?

Артистка с гордостью отказалась, и Лепестков, отодвинув в сторону грязную посуду, положил рукопись на стол.

Он не сразу начал читать. Волнуясь, он долго устраивал над столом чертежную лампу, вытягивая и сгибая ее длинную шею. Его румяные длинно-круглые щеки слегка побледнели, вьющиеся некрасивые волосы как-то отдельно повисли над лбом, напоминая парик...

- Алексей Сергеевич, ведь можно не сомневаться в том, что вы принимаете участие в организации антарктической экспедиции? - спросил он, когда все разошлись, кроме Проваторова, не любившего рано уходить из гостей.

- Можно. И даже должно.

- Так вот. - Раскрасневшийся, в пиджаке, наброшенном на крепкие плечи, Лепестков, стоя на коленях, мешал угли в прогорающей печке. - Не нужен, ли вам биолог, кандидат наук, тридцати семи лет, рост - сто семьдесят два, вес - семьдесят четыре?

Проваторов задумчиво посмотрел на него.

- К пингвинам захотелось?

- Да. Засиделся.

- Кажется, научный состав уже укомплектован.

- А вспомогательный?

- Не поедете же вы хлебопеком?

- Нет. Но я, например, знаю штурманское дело.

- Мало у нас своих экспедиций?

- Много. Но мне охота туда.

- Ладно, поговорю, - нехотя сказал Проваторов. - А что случилось?

- Ровно ничего.

- Правда?

- Разумеется, правда.

39

Очевидно, редколлегия явилась в полном составе, потому что кабинет Беклемишева был почти полон. Я мало знал его. Он был высокий, лет сорока, грузноватый, рыжеволосый, добродушный. Отпечаток достоинства был заметен в том, как он говорил и держался. Такой же - грузноватой, добродушно-снисходительной была и его газета.

Горшков рассказал историю статьи.

При всем моем глубоком уважении к автору, следует признать, что разработка давала более широкие возможности. Эффектность материала не всегда приводит к эффективным результатам.

Это было отвратительно - слушать его, думая о том, что если опровержение будет напечатано, редакция волей-неволей вынуждена будет свалить свою мнимую вину на меня. Невозможно было ненавидеть Кузина, с его добрым кривым носом, с его кадыком и язвой, но я был, кажется, готов убить его за то, что он втянул меня в эту историю.

Почему вопрос об опровержении обсуждался с такой остротой? Потому что так же, как в недавнем прошлом произошли перемены, позволившие напечатать статью, так теперь сопротивление Снегирева, энергия его покровителей и подручных произвели другой, частный, сдвиг, заставивший редакцию серьезно подумать об опровержении. Были люди, которые не хотели печатать его, прекрасно понимая, что газета попадает в неловкое положение. Но были другие, опасавшиеся за собственное положение в редакции, маленькие снегиревы, построившие свое благополучие на осторожности, оправдывавшей любую - с их точки зрения - необходимую ложь. Эти хотели, более того - требовали, думая, что в борьбу вступили люди, с которыми бесполезно бороться. Были, наконец, и третьи, скользящие, взвешивающие, пытающиеся угадать позицию главного редактора - и тайком уже набрасывающие текст опровержения в редакционных блокнотах.

Далеко не все произносилось вслух. Многое передавалось шепотом, на ухо, записочкой, из рук в руки. Кто-то сказал, что следовало "фокусировать" вопрос на других, менее "локальных" случаях, а потом "суммировать" его - и не в одной статье, а в серии больших, научно обоснованных выступлений.

Кузин иронически крякнул. Я впервые видел его в официальной обстановке. Он был совсем другой, нахохлившийся, сдержанно-мрачный. Трудно греметь заржавленными латами в присутствии начальства. Убивать его мне больше не хотелось.

- Прошу слова, - срывающимся голосом сказал он.

Беклемишев кивнул.

- В разработке, которую подготовил отдел, материал суммирован, - начал Кузин. - Фальсификация опытных данных установлена в терапии, в микробиологии, в почвоведении, в животноводстве. Я считаю необходимым послать разработку в ЦК. Теперь о статье. Все поведение Снегирева уже после опубликования статьи говорит о том, что мы были обязаны ее напечатать. Я приведу только один пример. Почти во всех отрицательных письмах по адресу автора повторяется следующее обвинение: "Знал ли он, что Черкашин был душевно болен, и если знал, то почему умолчал об этом?" Или: "Как не постеснялся он воспользоваться словами и поступком душевнобольного человека?" Но вот передо мной две справки. Одну из них Снегирев представил в партбюро в 1948 году, когда его обвиняли в том, что Черкашин из-за него покончил самоубийством. Копию с копии этой справки он прислал в нашу редакцию. Мы с Гершановичюсом поехали в диспансер и установили, что это подложная справка. Прошу сличить с нею ту, которую нам выдали по данным истории болезни.

Он положил на стол бумаги, и они пошли гулять по рукам.

- После самоубийства прошло пять лет. Врач, выдавший подложную справку, умер. Ему повезло, - сказал с отчаянием Кузин. - Потому что, если бы мы были последовательны, мы могли бы привлечь его к ответственности за тяжелое служебное преступление. В истории болезни шизофрения предположена, но не подтверждена. Диагноз - вегетативный невроз у конституционного невропата. Большинство из присутствующих - по меньшей мере я - конституционные невропаты, и у всех, без исключения, вегетативный невроз. Между тем цитирую: "Мы исключили бы его из партии, если бы он не представил справку о том, что Черкашин был душевнобольным..." Из письма бывшего члена партбюро Чернова. Цитирую: "Он доказал нам, что Черкашин выбросился из окна в припадке безумия". Из стенограммы беседы с бывшим секретарем факультетской комиссии Еремеевым.

Было ясно, почему Кузин говорил с отчаяньем. Но это было никого не удивлявшее отчаянье, которое все присутствовавшие как бы условились не замечать. Точно он совсем не говорил - так была выслушана его безнадежная, прозвучавшая из другого времени речь. Главный редактор смотрел на него снисходительно, но неподвижно.

Я попросил слова - и удивился, услышав свой взволнованный голос. Мне казалось, что я совершенно спокоен. Я сказал, что преувеличенная осторожность еще бродит среди нас, хотя она основана, в сущности, на инерции, медленно сходящей на нет. Пора очнуться от этого состояния неуверенности, шаткости, унизительного недоверия друг к другу. Пора, наконец, оценить всю дикость, всю неестественность этого чувства, еще недавно вторгавшегося в самые незначительные подробности жизни. Может показаться, что я нахожусь в трудном положении - под статьей стоит моя подпись. Но это мнимое впечатление: для меня было важно написать эту статью и полезно увидеть то, что произошло и происходит сейчас - перед моими глазами.

Меня выслушали молча. Бледный, на глазах заболевающий Кузин подошел в перерыве и крепко пожал мою руку.

Когда заседание возобновилось, Горшков прочел набросок опровержения - вероятно, один из многих, потому что он с трудом разбирался в перечеркнутых строках. Редакция признавалась, что была неправа, называя доктора наук Снегирева невеждой. Вопрос о фальсификации науки требует более осторожного подхода и более тщательного изучения. Моя фамилия не упоминалась.

Я повез Кузина к себе, и мы напились. Он поклялся, что больше никогда не попросит у меня статью на подобную тему для его газеты или, если его прогонят, на любую другую тему для другой газеты.

- Мы смотрим глазами дня, как на часы - который час? - сказал он. - А надо смотреть глазами года. Нет, пятилетия. Вы способны?

- Сегодня едва ли.

- Нет, вы способны. Глазами десятилетия, - сказал с вдохновением Кузин. - И тогда сразу станет ясно, кто прав. Вы согласны?

Я ответил, что согласен, и тогда он, как дважды два, доказал, что опровержение напечатано не будет.

40

В этот день Остроградский рано уехал в Москву. У Ольги Прохоровны был маленький грипп, и ей выписали бюллетень на два дня - очень кстати, давно пора было заняться стиркой. Пока вода грелась на плите, они с Оленькой, оставшейся дома, чтобы помочь маме, разбирали белье. Пес залаял. Кто-то глухо топал на крыльце, потом сказал просительно: "Веничка бы!" Она выглянула и увидела милиционера. Рядом с ним понуро стояла бабка.

Ничего особенного не было в том, что единственный в Лазаревке милиционер Гриша заглянул на кошкинскую дачу. Но у Черкашиной почему-то беспокойно екнуло сердце.

- Здравствуйте.

- Здравствуйте.

Гриша снял шапку.

- Хозяин дома?

- Хозяин здесь зимой не живет.

- А кто живет?

- Я.

Гриша подумал. У него было румяное, добродушное лицо с висячими, как у младенца, щеками.

- Прописаны?

Ольга Прохоровна сказала, что она прописана в Москве. Сюда ее пригласил на время академик Кошкин.

- Может быть, показать вам паспорт? - спросила она, волнуясь.

Гриша посмотрел паспорт.

- А кто еще здесь живет?

- Больше никто. Собственно, в чем дело?

- Там будет видно, в чем дело. Покажите квартиру.

Они прошли в ее комнату. Оленька, отобрав свое белье, энергично завязывала его в простынку.

- Дочка?

- Да.

- А это чья комната?.. - спросил он, пройдя через столовую и заглянув к Остроградскому. - Тоже ваша?

На полочке лежали бритвенные принадлежности, а в консервной банке на столе - окурки. Ольга Прохоровна засмеялась, - кажется, естественно, - и покраснела.

- Ну что ж, - сказала она кокетливо, - приезжает ко мне иногда один человек. Мне ведь еще не сто лет, правда?

Гриша смотрел на нее, подозрительно щурясь. Он посуровел.

- Да, вам не сто лет. Значит, иногда приезжает? - Он сделал ударение на "иногда".

- Да.

- Понятно.

Он ушел с этим неопределенным, угрожающим словом, а она осталась стоять в кухне, схватившись рукой за спинку стула.

Оленька спросила что-то насчет соды и засмеялась.

- Ну, мама, я спрашиваю, хватит ли соды, а ты говоришь - на кухне, в столе.

- Мы сегодня не будем стирать, доченька. Одевайся, я отведу тебя к Марусе. Мне надо в Москву.

Волнуясь, что она не застанет Лепесткова дома, она поехала к нему прямо с вокзала. Но он был дома. В майке, открывавшей сильную волосатую грудь, он что-то писал, согнувшись над столом.

- Миша, за Анатолием Осиповичем приходил милиционер, - сказала она не здороваясь.-- Надо найти его и предупредить, чтоб не возвращался.

Лепестков усадил ее и стал расспрашивать.

- Обыска не было?

- Нет.

- Кто-то накапал.

- Да. Я думаю - бабка.

Он пожал плечами.

- Зачем?

- Да просто так. Почему бы и нет? Я пойду.

- Куда?

- Не знаю. Надо позвонить Кошкину.

Лепестков посмотрел на нее исподлобья. У нее горело лицо. Меховая шапочка была надета криво. Прядь волос завилась где-то не на месте, под ухом.

- Поговорим спокойно. Не думаю, что его собираются арестовать. Это делается иначе. Кто-то донес, что он живет без прописки. Вероятнее всего - Снегирев. Могут оштрафовать. Могут, впрочем, и выслать. У вас есть дела в городе?

- Я хотела кое-что купить.

Назад Дальше