24
Ольга Прохоровна на два дня отпросилась с работы, сказав, что уезжает за город, потому что боится оставаться зимой с болезненной девочкой в сыром полуподвале. Но на Кадашевской нельзя было сказать правду. Как ни плоха была ее комната, на нее могли найтись - и непременно нашлись бы - охотники. Она не собиралась выписываться, - и все-таки надо было постараться, чтобы соседям даже не пришло в голову, что она уезжает надолго. Она объяснила им, что дача служебная. Библиотека иностранной литературы устроила в Лазаревке нечто вроде загородного детского сада.
Иногда в разгаре хлопот ее охватывал ужас. В конце концов, жизнь в Москве, пусть трудная, не так уж плоха! Она бы осталась, если бы Миша, успевший в этот день съездить в Лазаревку, не увез керогаз. В полдень он снова съездил, нагруженный так, что едва был виден под чемоданами и узлами. В третий раз, к вечеру, отправились вместе. Правое плечо, то, которое при ходьбе выдвигалось вперед, Миша (на случай, если Оленька устанет) оставил свободным.
В поезде они заговорили об Остроградском, и Ольга Прохоровна заметила, что иногда раздражавшее ее сходство Миши с умной, слегка сонной овцой мгновенно исчезло. Он сказал, что года три назад был в Ереване и его поразил дом Аветика Исаакяна, полный изящных вещей, открытый - не только потому, что каждый мог войти в него днем или ночью.
- Из окна - Арарат. И в доме что-то от чистоты Арарата.
В этом доме он вспомнил об Остроградских. Там тоже были эти простота и радушие - незаметное, ненавязчивое. И тоже все как будто сперва было написано на полотне, а потом ожило и наполнилось разговорами, спорами, красками. .
- Они много путешествовали. Ведь он - альпинист. Всегда вместе, даже на Памире.
- Красивая?
- Ирина Павловна? Да, очень, - с восторгом сказал Лепестков. - Не знаю, - добавил он, подумав.
От станции до поселка было далеко, но Лепестков стал уверять, что так всегда кажется в первый раз, и Ольга Прохоровна согласилась. "Нет, далеко, - подумала она. - К поезду по утрам придется ходить в темноте".
Лазаревка стала другая. Лес, как будто он в чем-то провинился, стоял теперь за высокими глухими заборами. Где-то в глубине дачных участков виднелись крыши над толстыми раскатами снега. Заборы тянулись так долго, что Ольге Прохоровне захотелось заплакать.
Наконец пришли. Бабка в тулупе, в теплом платке, из которого торчал мертвый острый нос, разметала дорожку. Ольга Прохоровна сказала: "Здравствуйте". Она не ответила.
Дом был большой, обшарпанный, с просторным, когда-то затейливым, а теперь жалким крыльцом. Ступени ходили под ногами. Лепестков сказал виноватым голосом:
- Осторожно.
Остроградский встретил их на пустой холодной террасе. Ольга Прохоровна думала, что он старик, измученный тюрьмой и ссылкой. Но он был совсем не старик. Он был смуглый, прямой. Ей даже показалось, что он не так уж изменился с тех пор, как она видела его на той, запомнившейся, единственной лекции.
Они поужинали на кухне.
- Я очень рад, что вы приехали, Ольга Прохоровна, - сдержанно, но так, что нельзя было не поверить, сказал он.
У него была добрая улыбка. Похоже было, что он все время думает о своем, что, впрочем, не помешало ему распить с Лепестковым пол-литра.
- Мне здесь хорошо. Но я ведь особь статья. Я не знаю, что такое скука. А вы будете скучать.
Ольга Прохоровна покачала головой.
- Нет. Я люблю лес.
- Правда? Я тоже. Послушайте, - весело сказал он. - Не беспокойтесь, дочка не будет одна. Вы беспокоились, мне говорил Миша.
- Да.
- На соседней даче, генеральской, живет Маруся. Она - сторож, а муж у нее шофер. Хорошие люди. Дочке Наденьке тоже шесть лет. Вашей шесть?
- Да.
- Вот и отлично. Все устроится. Жаль, что вы не выпили с нами. У вас озабоченный вид.
Она засмеялась. Остроградский посмотрел на нее, потом на Лепесткова.
- Вы чем-то похожи, как это ни странно. Оба смотрите прямо, а кажется, косо. Миша, как ваша книга?
- Пишу, Анатолий Осипович.
- Отчаянный человек. Храбрый портняжка.
Лепестков засмеялся.
- Ну ладно, пошли устраиваться. Значит, комната за печкой. Что-то сомневаюсь я насчет комнаты за печкой.
В эту комнату выходил щит кафельной печки, но, хотя это был красивый, фигурно облицованный щит, от него, кажется, было мало толку.
- Н-да-а, прохладно, - сказал Остроградский. - Вот что, вы спите здесь, а Оленьку сегодня положим на кухне.
Он уже и прежде соединил Черкашину и Лепесткова, сказав, что они чем-то похожи, как говорят о супругах, а теперь еще и отправил их в одну комнату на ночь.
Она сдержала улыбку. Лепестков поспешно отозвался:
- Я еду в Москву.
- А-а. - Остроградский поднял брови. - Так устраивайте же дочку, Ольга Прохоровна! У нее глаза слипаются. А потом обсудим один план. Миша, вы не поедете, пока мы его не обсудим.
План заключался в том, что он. Остроградский, переедет в комнату со щитом, а Ольга Прохоровна с дочкой поселятся в комнате с печкой.
- Ну, нет, - решительно возразила Черкашина.
- Слушайте, я сейчас почти ничего не делаю. Пишу рефераты для Института информации. И думаю. А думать лучше всего при двенадцати градусах тепла. Доказано научно.
Оленька уснула сразу. Черкашина вошла в комнату Остроградского, из которой он с Мишей выносил разваливающийся гардероб, и пожалела, что согласилась. Все в комнате было прилажено руками человека, привыкшего под каждой случайной крышей устраиваться бережно, неторопливо.
В комнате сильно пахло табаком, и Остроградский сказал, что самое верное средство - повесить на нитке большой кусок мягкого черного хлеба. Он вышел на кухню, вернулся и повесил - от слова у него было недалеко до дела.
Ольга Прохоровна наконец прогнала Мишу в Москву - последний поезд уходил около часа ночи. Оленька спала в кухне на двух составленных креслах. Остроградский пожелал доброй ночи и ушел. Бабка Гриппа гремела железом в столовой, мешала печку. "Нарочно так громко, - подумала Черкашина, - чтобы показать, что ей до меня нет никакого дела".
К запаху табака примешивался теперь слабый запах ржаного хлеба. "Как давно не была я за городом зимой. Как просторно здесь после Москвы. Как тихо! Завтра воскресенье, не надо рано вставать. Нет, надо! Ничего не разобрано, не устроено. И не хочется ничего устраивать, разбирать". Штора криво висела на окне, зацепилась за шпингалет, и надо было встать и поправить. "Не встану и не поправлю". Штора была соломенная, летняя, наверно, с веранды. "В воскресенье схожу в лесничество. Интересно, как все там стало теперь".
Она вспомнила контору лесничества на краю поселка, у развилки горбатых дорог. Лесники, поджидая отца, курили на ступеньках, он приходил ненадолго и разговаривал с ними в жарко натопленной комнате, не снимая полушубка и шапки. Их дом был в стороне, в лесу, такой же, как контора, только поменьше, рубленный в лапу, с гладко струганными бревенчатыми стенами и широкими досками пола. Но в конторе все повторялось изо дня в день, по заведенному порядку, и у них в доме каждое утро начиналось с неожиданности. Когда она заболела и дед - бывший макетчик - принес ей вырезанного из сосновой коры конька-горбунка с гривкой, которая была сделана из его собственной рыже-серой бороды. Через несколько дней она увидела на столике подле кровати козлика с барабаном, и началось самое интересное - ожидание. Сперва дед дарил ей зверей, потом появился Буратино, бежавший куда-то сломя голову с огромным ключом в руке, потом свирепый сапожник, на которого можно было смотреть только с одной стороны, но это ничего не значило, потому что, как объяснил дед, именно так и бывает в театре. Косясь черно-белым глазом, сапожник кроил кожу на грубом столе. Прошло еще два-три дня, и, просунув в дверь свой дикий, крепкий нос, дед сказал: "В работе". На этот раз ожидание продолжалось долго. Только к вечеру следующего дня дед притащил высокого задумчивого старика, который смотрел через лупу в раскрытую на его худых коленях огромную книгу.
- Дон-Кихот, - торжественно сказал дед. В лупе не было стекла, но дед сказал, что, если бы он вставил стекло, это было бы уже не искусство. Она не поняла, но согласилась. Дон-Кихот был грустный, с мечом на боку. На большой накладной пуговице кафтана дед умудрился вырезать что-то вроде герба.
Невозможно было угадать, что появится из магической комнаты деда, где под стеклянным колпаком сидела тоненькая дама с цветами в руках, в длинном платье, спадавшем с кресла по сторонам и красиво расстилавшемся на полу.
А по вечерам начинались "события" - так дед называл домашние спектакли, в которых он исполнял все мужские, а она все женские роли. Она засмеялась в темноте, вспомнив, как это было интересно и странно и как дед застал ее в слезах, потому что оказалось, что Джульетте только четырнадцать лет. В четырнадцать лет так сложно, красиво говорить:
О сердце, разорвися, ты банкрот!
Так влюбиться! Покончить с собой!
Отец дразнил их, доказывая, что, если читать стихи снизу вверх, ничего не меняется, а смысл, или, точнее, бессмыслица, становится гораздо занятнее. Она любила читать стихи вслух, и однажды актер московского театра, приехавший к своей дочке, которая была вместе с Олей в эвакуации под Краснокамском, сказал, что с ее голосом она могла бы стать настоящей актрисой. Но Борису не нравилось, как она читает стихи, он сам читал совсем по-другому. Когда Борис познакомился с ней, только что вернувшись с войны, ей больше всего понравилось в нем, что он пишет стихи, а сам не похож на поэта. Потом она стала думать об Остроградском - как с ним легко и как он удивился, когда она рассказала, что студенты говорили о каком-то профессоре Неймане, который занимается только тем, что читает его, Остроградского, работы, а потом определяет, что можно печатать, а что еще нельзя - никто не поймет. Он засмеялся и сказал, что Нейман действительно не дал ему напечатать одну работу и очень жаль, оттого что месяца через два нечто подобное опубликовали шведы. Лес стоял за окном, голубой от луны и снега. "Вот я и вернулась в лес". Детство было где-то рядом, беспечное, быстрое, притаившееся за добрыми, грубыми стволами.
И Остроградский не сразу уснул в эту ночь. У него была способность сосредоточенности, позволявшая ему думать о чем-либо двое-трое суток подряд, - и Черкашина приехала, когда он был в азарте обдумывания той "лагерной" мысли, которая почти никогда не оставляла его, то приближаясь, то удаляясь. Рефераты для Института информации нисколько не мешали ему. Но сегодня он не то что расстался с этой мыслью, а как бы попросил ее подождать, а сам ушел в сторону, в зимнюю ночную тишину, которая была не так одинока, не так однообразно пуста, как всегда.
Присутствие молодой женщины в доме, только пройти столовую, волновало его. Почему уехал Лепестков? Что это за отношения между ними? "Вы будете спать здесь", - сказал он о них обоих, и она, как девчонка, поджала губы, сдерживая улыбку. Сколько ей лет? Двадцать восемь? Сердце стало замирать, легкая боль - та самая, загрудинная, вышла и расположилась привычно, как дома. Он лизнул пробочку с нитроглицерином и, когда не помогло, снова лизнул. Все хорошо. Эта женщина похожа на Ирину.
И он вспомнил то, что никогда не переставал вспоминать, - первую встречу с Ириной. Он работал в то лето на биостанции и, когда ему надоедали пахнувшие кухней борщи служебной столовой, ходил за семь километров к тете Паше, в поселок под Феодосией. Тетя Паша - бледная, рыхлая, красивая, с черными трагическими глазами - кормила вкусно, остро, обильно и, пока постояльцы обедали, рассказывала, как все стало дорого на базаре.
Остроградский любил эти обеды, любил ее сад с жирными гроздьями винограда, свисающими с согнутых арками веток, и вечерние разговоры с Пашиным мужем, киномехаником, мечтательным и тихим, когда он был пьян, и свирепым, когда тетя Паша приговаривала его к трезвому существованию. Иногда Остроградский оставался ночевать, и это тоже было приятно - проснуться в три часа ночи от голоса тети Паши, выгонявшей гусей, и выйти из мягкой душной темноты низкой комнаты на двор, в другую - мягкую и просторную темноту ночи.
В тот день он оказался за столом с молодой парой, только что приехавшей из Ленинграда и удивившей его тем, что за время длинного обеда - тетя Паша кормила не торопясь - муж и жена не сказали друг другу ни слова. Кроме самых общих, необходимых фраз, они не говорили и с Остроградским.
Он остался до утра, тетя Паша устроила его в сарае, на сеннике, пахнувшем полынью. Угрюмый, трезвый киномеханик бродил по двору, требуя немедленного признания своих заслуг в изобретении звукового кино, тетя Паша шваркнула в него палкой, он замолчал, сунулся было к Остроградскому, притворившемуся спящим, и вскоре сам уснул в том же сарае, за перегородкой.
Ночь открылась, началась, поплыла - сонные шорохи в сухой траве, ленивое мычание коров, чьи-то мягкие шаги вдоль пыльного переулка. Негромкие, тревожные голоса разбудили его: "Как же так, ночью, одна? Мало ли что может случиться". - "Ты сказала ему?" - "И что?" - "Ничего?" - "Ну, поссорились! Да разве же так можно?"
Тетя Паша беспокоилась о молодой женщине, которая ночью ушла в горы, взяла только шаль и ушла, а когда тетя Паша спросила: "Когда же вы вернетесь?" - ответила: "Я совсем не приду".
Через несколько минут Остроградский уже быстро шел по переулку вдоль белых, под черными крышами, мазанок, в горы. Он забыл спросить, как зовут эту женщину. Он ничего не знал о ней, кроме того, что, выйдя из калитки, она повернула направо. Направо был спуск к морю, но через развалины Генуэзской крепости можно было подняться и в горы.
Собака нерешительно тявкнула, когда он спустился к морю и пошел вдоль длинно растянутых, сушившихся на рогатках сетей. В крепости стояла рыбачья артель. Он постучал в дверь странно врезанного в развалины строения; заспанный, босой мужчина вышел и сказал, что не видел женщину, не проходила.
Тропинок было много, и он не знал, почему выбрал именно эту, каменную, неудобную, сперва пологую, потом сразу крутую. Он как будто выбрал не эту тропинку среди десятка других, а эту ночь, когда в его жизни должно было произойти что-то неожиданное и значительное, эти развалины, лежавшие теперь перед ним как на ладони и выглядевшие грозно и грустно, эту дорогу, дрожавшую на неподвижно-черном пространстве моря.
Камешек попал в туфлю, он снял ее, вытряхнул и пошел дальше, не торопясь, почти наверное знал, что найдет эту женщину, увидит за первым же поворотом. И тропинка действительно повернула, превратилась в тропу... Никого. "Ау!" Эхо отозвалось. Неизвестно было, что кричать - "Вернитесь" или "Я за вами"? Она не знала его голоса, могла не отозваться, испугаться.
Он нашел ее на этой тропе, увидел издалека. Она оглянулась, стала быстро уходить от него; он догнал, задохнувшись...
Так он познакомился с Ириной - нашел замерзшую, закутавшуюся в шаль, накинувшуюся на него, когда он стал просить ее вернуться. Нашел и, не возвращаясь к тете Паше, уехал с ней на биостанцию, а оттуда в Москву. "Нашел в горах и не вернул владельцу", - объяснил он друзьям. С владельцем потом было много хлопот.
Боль прошла, и, как всегда, захотелось курить, но он дал себе слово - не курить по ночам. И не кашлять, тем более что он теперь не один. Лепестков рассказал ему историю самоубийства Черкашина, и он лежал теперь, думая о том, что жизнь этой молодой женщины, в сущности, похожа на его, сложную, уходящую и, несмотря ни на что, прекрасную жизнь. Это произошло почти одновременно - самоубийство Черкашина и его, Остроградского, арест и ссылка. Причина была, как ни странно, одна, или тот же человек, в руках которого соединились причины. Одни - для того чтобы Остроградского арестовали, а потом отправили в ссылку, где он много раз был близок к смерти, а другие - чтобы студент Черкашин бросился с одиннадцатого этажа и погиб сразу, без пыток. Все это кончилось вместе с той жизнью, которая ушла, как уходит поезд, простоявший много суток в буране, с заиндевевшими стенками, гремящий усталым железом, - и началась другая, тихая, в этой пустой даче, в лесу. Он счастливо дышал в темноте.
25
Наконец позвонили - и Снегирев кинулся в машину, едва не забыв дома портфель, набитый бумагами, которые могли пригодиться в разговоре.
Кулябко встретил его нервно-весело, вскочил, пошел навстречу и, повернув на полдороге, уселся за свой огромный письменный стол. "Плохо", - с упавшим сердцем подумал Снегирев. Но это было ни хорошо, ни плохо. Это был Кулябко, сухой, узкоплечий, ежеминутно меняющий решения по каким-то ему одному известным причинам.
У него была слабость - нумизматика. Он был страстным собирателем старых русских монет. Едва ли не каждый разговор со знакомым или полузнакомым человеком кончался тем, что Кулябко вручал ему листок с перечислением монет, которых еще не было в его бесценной коллекции и которые он разыскивал годами.
- Ну что, брат, прижали? - смеясь, спросил он. - Ведь не явился бы, если бы не прижали.
- Только собираются, Матвей Ильич, - стараясь попасть в этот непринужденный тон, отозвался Снегирев.
- Рассказывай. Десять минут.
Прошло не меньше пяти, а он уже слушал в пол-уха. Для него не имело значения, прав или не прав Снегирев. Он думал об изменяющейся картине отношений, которая породила самую возможность статьи в газете "Научная жизнь". На том участке биологии, с которым связан Снегирев, много напутано, и эта путаница не может продолжаться вечно! Может быть, оставить все как есть, то есть не жать на редакцию?
"Привык выходить сухим из воды Снегирев, - думал он в то время, как его лицо, с тонкими треугольными бровями и падающим на лоб черным хохолком, сохраняло привычное слушающее выражение, - избалован. Да теперь время другое".
- Матвей Ильич, дело прошлое, но я считаю, что его надо было не сажать, а отстранить от преподавания, потому что в лаборатории он волен заниматься чем угодно, а студентам мог принести только вред.
...С другой стороны, он сухим из воды выходил не случайно... - Теперь Кулябко внимательно слушал, - и оттуда как раз будут жать, хотя не хуже меня понимают... Придется позвонить...
...И очень хорошо, что вернулся, тем более что в Магадане или на Воркуте - где он там был - у него было достаточно времени, чтобы отказаться от своих туманных теорий. И то, что он живет где-то у Кошкина на даче, потому что его не прописывают в Москве...
- У Кошкина?
"Не буду звонить, - подумал Кулябко. - Так или иначе, придется налаживать отношения с кошкинской группой. Ведь если Академия по-прежнему будет настаивать, чтобы Кошкин был редактором "Зоологического журнала"..."