Смотри на арлекинов! - Набоков Владимир Владимирович 13 стр.


Нинель Ильинишна Ленгли, лицо перемещенное (и не в одном отношении), не так давно разошлась с мужем, "великим" Ленгли, автором "Марксистской истории Америки", священной книги (ныне не издаваемой) целого поколения болванов. Мне неведомы причины их разрыва (после целого года "американского секса", как она сообщила Аннетт, передавшей мне эти сведения тоном идиотского соболезнования), но я имел случай узнать и невзлюбить профессора Ленгли – на официальном обеде в канун его отбытия в Оксфорд. Он мне не понравился тем, что посмел усомниться в разумности моего способа преподавания "Улисса", – в чисто текстуальном освещении, без органических аллегорий, псевдогреческой мифологии и прочей чуши; с другой стороны, его "марксизм" оказался симпатично-комичным и очень умеренным (может быть, слишком умеренным на вкус супруги) в сравнении с общим невежественным обожанием Советской России, практикуемым американскими интеллектуалами. Помню внезапную тишь, вороватый обмен скептическими гримасами, когда на приеме, устроенном в мою честь самым видным из членов нашего английского отделения, я охарактеризовал большевистское государство как обывательское в минуты передышки и скотское в действии; соревнующееся в прожорливой хватке – на международной арене – с самкой богомола; выпестовавшее в своей литературе посредственность, сперва сохранив несколько талантов, уцелевших от прежних времен, а после вымарав их собственной их кровью. Один из профессоров, левый моралист и ревностный стенописец (в тот год он экспериментировал с автомобильными красками), вышел вон из дверей. Впрочем, назавтра он прислал мне действительно великолепное письмо с извинениями в ненатуральную величину, в котором говорилось, что он не способен всерьез сердиться на автора "Esmeralda and Her Parandrus" (1941), книги, которая, несмотря на "разномастность слога и барочную образность", остается шедевром, "задевшим такие струны личной горечи, о трепете коих в нем, идейном художнике, он не мог и помыслить". Рецензенты моих книг дули в ту же дуду, для порядка журя меня за недооценку "величия" Ленина и тут же рассыпая хвалы такого рода, что ими в конечном счете удалось пронять и меня, презрительного и строгого автора, чья подготовительная работа в Париже так и осталась неоцененной. Даже президент Квирна, опасливо симпатизировавший модным "советчикам", принял, по сути, мою сторону: посетив нас, он говорил (пока Нинель, навострив уши, всползала на наш этаж), как он горд и т. д., что он нашел мою "последнюю (?) книгу весьма интересной", хоть и не может не сожалеть о моем обыкновении при всякой возможности хулить во время занятий "нашего великого союзника". Я ответил, смеясь, что эта хула покажется детскими ласками в сравненье с публичной лекцией о "Тракторе в советской литературе", которую я намереваюсь прочесть под конец семестра. Он тоже засмеялся и спросил у Аннетт, каково ей живется с гением (она лишь пожала ладными плечиками). Все это было très américain и растопило целое предсердие в моем заледенелом сердце.

Но вернемся к доброй Нинели.

При рождении (в 1902-м) ее окрестили Нонной, а двадцатью годами позже переименовали в Нинель (или Нинеллу) – по ходатайству отца, Героя труда и низкопоклонства. По-английски она так и писалась – Ninella, но друзья звали ее Нинетт или Нелли, точно так же (любила указывать Нонна), как крестное имя моей жены – Анна – преобразовалось в Аннетт, или Нетти.

Нинелла Ленгли была приземистым, крепко скроенным существом с лицом румяным и рдяным (два эти тона распределялись неровно), с короткими волосами, выкрашенными в тещину рыжину, с карими глазками, бывшими еще безумней моих, с тоненькими губами, толстым русским носом и тремя-четырьмя волосками на подбородке. Прежде чем молодой читатель обратится лицом к Лесбосу, хочу оговориться, что, насколько мне удалось проведать (а разведчик я бесподобный), ничего сексуального не было в ее смешной и беспредельной привязанности к моей жене. Я не обзавелся еще белой "Пустынной Рысью", до лицезренья которой Аннетт не дожила, так что именно Нинелла возила ее за покупками в полуразрушенном рыдване; а той порой изворотливый постоялец, приберегая экземпляры своих романов, подписывал благодарным близняшкам старые детективы в бумажных обложках и неудобочитаемые брошюры из собрания Ленгли, хранившегося на чердаке, чье слуховое окно послушно присматривало за дорогой, ведущей к торговому центру – и назад. Именно Нинелла следила, чтобы у ее обожаемой "Нетти" всегда было вдосталь белой вязальной шерсти. Именно Нинелла дважды на дню приглашала ее к себе на чашечку кофе либо чаю; но нашей квартиры она старательно избегала, по крайности когда мы бывали дома, под тем предлогом, что там еще смердит табаком ее мужа: я возразил однажды, что это запах моей трубки, – и в тот же день, попозже, Аннетт завела разговор о том, что мне и вправду не стоит так много курить, особенно в доме; она поддержала и другую исходившую снизу нелепую жалобу, именно, что я слишком долго и слишком допоздна расхаживаю взад-вперед прямо над челом Нинеллы. Да, – и еще третья печаль: зачем я не ставлю тома энциклопедии назад в алфавитном порядке, о чем всегда так заботился муж, ибо (говаривал он) "перемещенная книга – книга потерянная", – ни дать ни взять афоризм.

Голубушку миссис Ленгли не особенно радовала ее работа. Ей принадлежало приозерное бунгало ("Сельские Розы") в тридцати милях к северу от Квирна, неподалеку от Хониуэлльского колледжа, в летней школе которого она учительствовала и с которым намеревалась вступить в еще более тесную связь, если в Квирне сохранится "реакционная" атмосфера. На самом деле единственной причиной ее недовольства была дряхлая мадам де Корчаков, прилюдно обвинившая ее в "сдобном" советском выговоре и провинциальном словаре, – спорить и с тем и с другим было бессмысленно, хоть Аннетт и твердила, что я – бессердечный буржуа, коли так говорю.

2

Первые четыре младенческих года жизни Изабель так решительно отделены в моем сознании семилетним прочерком от девичества Бел, что кажется, будто у меня было две разных дочери: одна – веселая, краснощекая малютка; другая – ее бледная и замкнутая старшая сестра.

Я запасся ушными затычками – и зря: никакого рева не прилетало из детской, чтобы помешать моей работе над новой книгой – "Dr Olga Repnin", история выдуманной русской профессорши в Америке, – которой предстояло после докучной поры печатанья выпусками, влекущей бесконечную вычитку опечаток, выйти у Лоджа в 1946-м, в том самом году, что Аннетт ушла от меня, и быть объявленной "смесью юмора и гуманизма" падкими на аллитерации рецензентами, блаженно не ведавшими, что я преподнесу им лет пятнадцать спустя для оторопелой услады.

Я наслаждался, наблюдая за Аннетт, снимавшей в саду меня и малютку на цветную пленку. Мне нравилось катить коляску с зачарованной Изабель по лиственничным и буковым рощам вдоль порожистой квирнской речушки, где каждая петелька света, каждый глазок тени сопровождались, или так мне казалось, радостным одобреньем дитяти. Я согласился даже провести большую часть лета 1945 года в "Сельских Розах". Там, в один из дней, когда я возвращался с миссис Ленгли из ближней винной лавки или от газетного лотка, что-то сказанное ею, некая интонация или жест вызвали во мне мимолетную дрожь, ужасное подозрение, что жалкое это создание с самого начала влюбилось не в мою жену, а в меня.

Мучительная нежность, всегда испытываемая мною к Аннетт, переняла новую остроту от моего чувства к нашей малышке (я "трясся" над ней, как выражалась на своем вульгарном русском Нинелла, сетуя, что это может дурно сказаться на ребенке, даже если "вычесть наигрыш"). Такова была человеческая сторона нашего брака. Постельная вовсе сошла на нет.

После возвращения Аннетт из родовспомогательного приюта отголоски ее страданий, отзывавшиеся в темнейших коридорах моего мозга, и страшные витражные окна за каждым их поворотом – остаточный образ израненного устьица – долгое время угнетали меня, напрочь лишая силы. Когда все во мне зажило и вожделение к ее бледным красам возгорелось вновь, мощь и неистовство его положили конец отважным и по существу своему бесплодным усилиям, посредством которых она пыталась снова установить между нами род любовной гармонии, ни на йоту не уклоняясь от пуританской нормы. Теперь ей хватало злобы – жалкой девической злобы – настаивать, чтобы я повидал психиатра (рекомендованного миссис Ленгли), который научит меня думать "успокоительные" мысли в минуты неуемного наплыва крови. Я сказал, что подруга ее – попросту монстриха, а сама она – гусыня, и между нами разразилась жесточайшая за все наши годы супружеская ссора.

Кремовобедрые близняшки давно уже воротились со своими велосипедами на родимые острова. Помогать по хозяйству теперь приходили девицы куда более невзрачные. К концу 1945-го я практически перестал навещать холодную спальню жены.

Где-то в середине мая 1946 года я поехал в Нью-Йорк – пять часов по железной дороге, – чтобы пообедать с издателем, предлагавшим на лучших, нежели у милого Лоджа, условиях напечатать сборник моих рассказов ("Exile from Mayda"). Приятно перекусив, я шел сквозь солнечное марево того банального дня к Публичной библиотеке, и, вследствие банального чуда синхронизации, по ступеням библиотеки, пританцовывая, стала спускаться она, двадцатичетырехлетняя Долли фон Борг, а снизу по тем же ступеням тащился к ней я, знаменитый и толстый писатель во всей мощи моих сорока. Если не принимать в расчет отблеска седины в обильной светлой гриве, более десяти лет тому отпущенной мною для чтений в Париже, не думаю, чтобы я изменился достаточно для оправдания слов, которыми она начала разговор, – что-де она нипочем бы не узнала меня, не приглянись ей портрет мыслителя на задней обложке "See under". Я-то узнал ее сразу, потому что никогда не терял из виду, время от времени подновляя образ: в последний раз я подбил итоги в 1939 году, когда ее бабушка, отвечая на рождественское поздравление моей жены, прислала нам из Лондона почтового размера фотографию голоплечей девчушки с мохнатым веером и накладными ресницами – какая-то школьная пьеса, – сногсшибательный вид. За две минуты, проведенные нами на тех ступенях, – она обеими руками прижимала к груди книгу, а я, чуть ниже, поставив правую ногу на следующую ступень, на ее ступень, похлопывал себя по колену перчаткой (позитура, обычно присущая лишь тенорам), – за две этих минуты мы успели обменяться множеством простеньких сведений.

Ныне она изучает историю театра в Колумбийском университете. Родители и дедушка с бабушкой засели в Лондоне. У меня ребенок, верно? Какие на мне милые туфли. Студенты называют мои лекции баснословными. Я счастлив?

Я покачал головой. Где и когда смогу я увидеть ее?

Она в меня втюрилась с самого начала, да-да, еще когда я магнетизировал ее, примостив у себя на коленях, разыгрывал доброго дяденьку Запыхаева, сбиваясь на каждой второй фразе, а теперь все вдруг вернулось, и она определенно не прочь что-нибудь по такому случаю предпринять.

Словарь у нее замечательный. Уложи-ка ее в одну фразу. Миражи мотелей в глазке сувенирной ручки. А машина у нее есть?

Ну, это несколько неожиданно (со смехом). Наверное, она могла бы позаимствовать у него старый седан, хоть ему это может и не понравиться (указав на невзрачного юнца, ожидавшего ее на панели). Он только-только купил совершенно божественный "Гуммер", чтобы разъезжать с ней по всяким местам.

Может, она все-таки скажет мне, когда мы встретимся, пожалуйста.

Она все мои романы прочла, по крайней мере английские. Русский ее вконец заржавел!

К чертям романы! Когда?

Надо подумать. В конце семестра она, пожалуй, могла бы меня навестить. Терри Тодд (теперь глазами примерявшийся к лестнице, приготовляясь к подъему) учился у меня недолгое время, но, получив два с минусом за первую же работу, расквитался с Квирном.

Я сказал, что предаю всех двоечников бессрочному забвению. Этот ее "конец семестра" может завиться в минусовую вечность. Я потребовал большей точности.

Она даст знать. Звякнет на той неделе. Нет, со своим телефоном она не расстанется. Посмотрите на этого шута, сказала она (он уже лез по ступеням). Парадиз – это ведь персидское слово. Просто персидским удовольствием было снова вот так повстречаться со мной. Может, она и заскочит как-нибудь ко мне прямо на работу, – так, поболтать о былых временах. Она понимает, как занят…

– А, Терри; это писатель, это он написал "Эмиральда и баран".

Не помню, что я намеревался посмотреть в библиотеке. Во всяком случае, не эту неведомую книгу. Бесцельно побродил я туда-сюда по нескольким залам, рассеянно навестил ватер-клозет; я просто не мог – разве что оскопив себя – избавиться от нового образа Долли с его собственным переносным солнечным светом – от светлых прямых волос, от веснушек, от простенького припухлого ротика, от удлиненных лилитиных глаз, хоть и понимал: она всего-навсего, что называется, "потаскушка", – а может быть, как раз потому и не мог.

Я прочитал предпоследнюю в весеннем семестре лекцию по "Шедеврам". Прочитал и последнюю. Мой ассистент роздал синие тетрадки на последнем экзамене этого курса (урезанного мной по причине ухудшенья здоровья) и собрал их, покуда трое-четверо из безнадежно обнадежившихся еще продолжали бешено скрести бумагу в разных концах класса. Я провел последний в этом году семинар по Джойсу. Маленькая баронесса Борг забыла окончание сна.

Под самый конец весеннего семестра особенно бестолковая приходящая нянька сообщила мне, что звонила какая-то девушка, фамилию которой она недослышала – Толлберд, Дальберг, – сказавшая, что едет в Квирн. Так совпало, что Лили Тальбот, слушавшая мои лекции по "Шедеврам", пропустила экзамен. На следующий день я отправился в мой кабинет в колледже на тяжкое испытание – предстояло перечитать проклятую кучу, сваленную у меня на столе. Типовая Экзаменационная Тетрадь Квирнского университета. Вся учебная работа проводится в предположении всеобъемлющего омерзения. Пишите как на правых, так и на левых последующих страницах. В каком именно смысле "последующих", сэр? Вы хотите, чтобы мы описали всех птиц, какие есть в этом рассказе, или только одну? Как правило, одна десятая часть из трех сотен умников предпочитает писать "Стэрн" вместо "Стерн" и "Остен" вместо "Остин".

Телефон зазвонил на моем просторном столе ("двуспальном", как выражался мой похабник-сосед, профессор Кинг, знаток Данте), и та самая Лили Тальбот принялась многословно и неубедительно объяснять, довольно приятным, хрипловатым и доверительным тоном, почему она не пришла на экзамен. Я не сумел припомнить ни лица ее, ни фигуры, но в приглушенной мелодии, щекотавшей мне ухо, столько было примет молодого обаяния и податливости, что я невольно выбранил себя за ненаблюдательность во время занятий. Она уже подбиралась к сути дела, когда внимание мое отвлеклось по-детски нетерпеливым постукиванием в дверь. Вошла, улыбаясь, Долли. Улыбаясь, она указала кивком подбородка, что трубку следует положить. Улыбаясь, она смела со стола тетради и взгромоздилась на него, только что не уткнув мне в лицо свои голые голени. И то, что сулило утонченную пылкость страстей, обернулось самой затасканной сценой во всех моих мемуарах. Я поспешил утолить жажду, которая выжигала прореху в смешанной метафоре моей жизни еще с той поры, как я тринадцатью годами раньше ласкал совершенно иную Долли. Окончательная конвульсия сотрясла настольную лампу, и из класса по ту сторону коридора донесся взрыв рукоплесканий, – профессор Кинг завершил последнюю в этом сезоне лекцию.

Когда я пришел домой, жена одиноко сидела на веранде, легко, хоть и не очень уверенно раскачиваясь в любимой качалке и читая "Красную Ниву" ("Red Corn"), большевистский журнал. Поставщица "литературы" отсутствовала, принимала последний экзамен у будущих горе-переводчиков. Изабель нагулялась и теперь спала у себя в комнате над самой верандой.

В дни, когда моим скромным нуждам прислуживали "бермудки" (как неприлично звала их Нинелла), я после проведенной операции не испытывал никакой вины и, встречаясь с женой, сохранял всегдашнюю, добродушно-насмешливую улыбку; но при настоящей оказии я ощущал свою плоть, покрытую жалящей слизью, и сердце пропустило удар, когда она, подняв глаза и пальцем придерживая строку, спросила:

– Та девушка застала тебя в кабинете?

Я ответил, как мог бы ответить выдуманный персонаж, "утвердительно".

– Ее родители, – прибавил я, – вроде бы писали тебе из Лондона, что она едет учиться в Нью-Йорк, но ты мне письма не показывала. Tant mieux, уж больно она скучная.

Аннетт глядела на меня в полном замешательстве.

– Я говорила, – произнесла она, – или пыталась сказать о студентке по имени Лили Тальбот, которая час назад позвонила, чтобы объяснить, почему она пропустила экзамен. А кто твоя девица?

Пришлось распутывать девиц. После некоторых колебаний морального толка ("Ты ведь знаешь, мы оба в долгу перед ее стариками") Аннетт согласилась, что, в сущности говоря, мы вовсе не обязаны развлекать подкидышей. Она, похоже, припомнила и письмо, потому что в нем упоминалась ее вдовая матушка (жившая ныне в уютном доме для престарелых, под который я не так давно приспособил, – невзирая на добросовестные протесты моего поверенного, – виллу в Карнаво). Да-да, она куда-то его засунула – и еще обнаружит в библиотечной книге, так и не возвращенной в недостижимую библиотеку. Странная умиротворенность струилась теперь по моим бедным венам. Романтичность ее рассеянности всегда от души смешила меня. Я от души рассмеялся. Я поцеловал ее в висок, в бесконечно нежную кожу.

– Ну, и как теперь выглядит Долли Борг? – спросила Аннетт. – Она была очень невзрачной и наглой малявкой. Препротивной, по правде сказать.

– Вот такой и осталась, – почти выкрикнул я, и мы услыхали сквозь зевок окна наверху радостный оклик маленькой Изабель: "Я проснулась".

Назад Дальше