Левка Гем - Семен Юшкевич 2 стр.


Песька вздохнула. Как тяжело было ей жить среди родных, от которых отвыкла за пять лет замужества! Они казались ей чужими, непонятными с своими криками, дрязгами, внезапными слезами, внезапными радостями. Выросла ли она среди этих глубоко преданных друг другу врагов? Утешение она находила лишь по ночам, когда могла шептаться с Левкой о ребенке, о войне, особенно о войне, и она не отрывалась от него, словно не желая отдать его дыхания, так страшно было ей сознавать свое бессилие. Мгновениями ей хотелось, несмотря на ночь, выть от скорби, голосить от жалости, совершить безумное, лишь бы нельзя было отнять у нее последнюю защиту сердца, и плакала, без конца плакала, когда представляла себе Левку раненым в поле или умирающим. Но наступало утро, снова были ссоры, ужасы, снова кричала проклятая жизнь, и оба, бессильные, становились чужими друг другу. Она очнулась от шума. Теперь кричал Мотель, а старуха выла от ярости, и Маня смеялась.

– Не надо, – попросила она, – не надо больше.

Ее голос заглушила Этель. Мендель сидел перед недопитым стаканом, прислушивался к ссоре и громко говорил, обращаясь к Левке Гему:

– Когда умру, Левка, я у Бога в доме стекла выбью.

– Ну, ну, – передразнила Маня.

– Выбью, все стекла выбью, – сурово и мрачно повторил старик, повернувшись к дочери. – Если ты, Бог, рождаешь людей, – подумай о них! Да, подумай о них. Хочешь благословения от людей, заслужи его! Вот как должно быть.

– Лучше бы выбил, прежде чем родился, отец, – рассмеялась Маня.

В лавочке появились покупатели. Старуха и Этель вышли из комнаты, и стало тихо. Левка Гем пересел к Пеське, и сейчас же послышался их шепот. А старик все сидел, как каменный, перед недопитым стаканом, и нельзя было догадаться, видел ли он, что происходило за столом между Мотелем и Маней, которая загадочно улыбалась, слышал ли он вздохи Левки, тихий плач Песьки, молча целовавшей своих детей.

Он глядел вглубь жизни, он не одобрял…

* * *

Слухи о мобилизации запасных с каждым днем становились настойчивее. Неизвестно было, кто их распускал, из каких источников черпались сведения, но каждая весть создавала сумятицу и ужас, и все опускали руки, как перед неизбежной высшей карой. Городская машина замедляла ход и в центре, и в окраинах. Народ цепенел… Неспрошенный и незаинтересованный, он мрачно готовился к жертве, без мечты о спасении, не зная надежды, а в тех углах, где билась непокорная человеческая воля, – там его еще не было, туда не проложило дороги его отчаяние. И только женщины плакали, плакали днем, плакали по ночам, и один лишь плач их вызывал искры молчаливого гнева.

Самой важной заботой в семье Голды стал вопрос о Левке Геме. Лавочка ежедневно теряла покупателей. Песька не выздоравливала, простудился второй ребенок, – все было второстепенным, неважным. Царил в доме вопрос о Левке Геме. Один вид его, покорный, растерянный, приводил всех в бешенство, и в неистовых криках, безумных, невыносимых, протекала жизнь. По вечерам приходили соседи-лавочники, с упоением разговаривали о войне, об ужасах, о евреях, советовали, разъясняли, а Левка Гем, как всегда молчаливый, как всегда нерешительный, держался возле Песьки, и нельзя было разобрать, понимает ли он, что угрожает ему, хочет ли он спастись? Он молчал… Старуха кричала, лавочники кричали, – Левка Гем молчал… Сам он глубоко в душе растерялся с первого момента и сердцем не верил в свое спасение. Словно в кошмаре проходили у него тягостные дни безделья и страха. Днем выгоняемый Голдою, он покорно обегал город и тоже, как в кошмаре, бестолково расспрашивал и бестолково рассказывал о войне, о грозившей мобилизации и только ночью раскрывал свою правду Пеське и, как всегда, несмело целовал рукава ее кофты то один, то другой…

В первую субботу после осенних праздников у Голды собрались гости.

Пришел лавочник Фавл, человек с изуродованной рукой, веселый и беспечный, пришел продавец овса и отрубей, запасный Энох, лавочник Азик, тоже запасный, высокий мужчина с черной густой бородой, носивший сапоги и зимой и летом, и в комнате сразу сделалось тесно, как на свадьбе. Левка Гем при виде гостей взял Нахмале на руки, уселся подле Песьки, а Мендель, стараясь быть приятным, громко сказал:

– Открой, Маня, дверь, что во двор выходит, – здесь жарко, как в бане.

– Ну, ну, – шутливо перебил его Фавл, подняв изуродованную руку, – еврей любит баню… не кровавую!

Энох засмеялся и весело подмигнул сразу обоими глазами. Фавл поднялся и еще раз повторил, и все вздрогнули: "не кровавую!"

Только что на улице, держа Азика под руку, он шепотом говорил:

– Я бы не пошел к Левке, – теперь я везде гость. Но я весел, Азик! Совсем не знаю, откуда у меня эта веселость, – но я весел. Пойду к Левке… Посмотрю кстати и Маню. Девушка становится, я бы сказал, не на шутку интересной.

Он выставил во тьме свою изуродованную руку без двух пальцев и, задыхаясь от смеха, прибавил:

– Никто не мог предвидеть, Азик, что рука – вот эта рука – превратится в капитал. Вона! Вот Ханка хочет пойти за меня. Кто? Гордячка Ханка хочет выйти за Фавла… Не верьте в Бога после этого!

Теперь его подмывало что-то. Хотелось шутить, говорить громко, вызывать хохот, а то, что Маня разносила чай и косу отбрасывала то на спину, то на грудь, рождало мысль о том, что его желают обольстить. Старик Мендель разговаривал о делах с Энохом. Энох, человек с глазами фанатика, худой и низколобый, упрямо утверждал, что никто ему не вернет ни копейки за товар, взятый в долг.

– Я раздал извозчикам свыше ста рублей, – произнес он громко, – и первый назову дураком того, кто мне вернет деньги. А Америка не близко отсюда. Но пусть, пусть… Им ведь нужно было уехать.

– Получите доллары, – вмешался Фавл. – Мы все получим доллары.

– Вот мы шутим, – серьезно сказал Азик, – а должники разбегаются с нашими деньгами. В лавочках не торгуют. Война разорила нас…

– Не рассказывайте, – мрачно отозвалась Голда, – и товаров нет, и покупателей нет, и жизни нет. Почему вы рассмеялись, Энох? Вы о другом? Садись, Левка, нечего лезть людям в глаза.

– Я таки сяду, – согласился Гем, моргнув глазами.

Энох взял стакан в руку, другой сдвинул шапку на затылок и сердито сказал:

– О другом, Голда? Неправда, о том самом. Я смеюсь! Что скажете, Мендель, на этот смех?

– Ого, – поддержал его Фавл, подняв изуродованную руку так, как бы предлагал ее всем купить у него, – говорите, наконец. Я хочу смеяться.

Голда стояла уже, уперев руки в бока, и лицо ее, только что серьезное, тревожное, теперь выражало презрение.

– Можно думать, – холодно сказала она, обернувшись к нему, – вы только и ждали того, чтобы Господь наслал войну. Не понимаю вашей веселости, вашего смеха.

– Очень нужно понимать, – возбужденно ответа Фавл, бросив взгляд в сторону Мани.

– С вами лучше не разговаривать. Хотела бы знать, как еврей может теперь смеяться? Я полгода, как не вижу веселого еврея.

– Евреи никогда не веселы, – заметила Маня.

– Нет веселых евреев!

– Слышите, Мендель, – говорил Энох, взяв старика за бороду, – если человек смеется, надо поискать гнева. Да, да, гнева. Верьте, Мендель и вы, Голда, человек всегда носит маску. Но как добраться до сути?.. Вот я смеюсь… Если нет слов, – кто становится языком? Смех! Смех закрытая книга. Налейте мне еще чаю, Маня. Вы хотели сказать, Фавл…

– Ничего, ничего, продолжайте, – я после скажу.

– Вы знаете, Мендель, и я знаю, – начал Энох, – и весь город от верху и до низу знает, что разъезжаются. Вы думаете, запрещают? Не запрещают. Уезжай! Но если еврей не хочет пойти на войну, если он прячется, переезжает, уезжает из страны, я понимаю. Это ясно, это поймет ребенок, и даже "они" понимают. Но если русский бежит от войны, тогда нет слов, а есть смех. Желчь смеется! Как, и русский тоже? И русский, и русский! Дайте же мне досказать, Голда…

– Он говорит очень благородно, – отозвался Мендель.

– Если бы у меня, например, была родина, – кто бы мог меня прогнать из страны? Страх? Смерть? Враг? Нет, я не такой! Фавл и Азик знают, что я не такой. Я бы на руках пошел, если бы не было ног, я бы ртом камни бросал во врага, если бы я лишился рук, я бы плевал на врага до тех пор, пока бы из моих легких кровь не пошла.

– Хорошо сказано, – с удивлением произнес Мендель.

– И совсем нехорошо, – отозвался Левка Гем.

– Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне… И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек…

– Теперь я понимаю, – сказала Голда, садясь.

– Ты, Левка, молчи; ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко…

– Что сладко? – переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане… – Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.

– Левка должен бежать, – серьезно сказал Мендель, – и всем нам нужно бежать.

– Должен, должен, – передразнила Голда, – отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.

– Я, положим, тоже люблю мой город, – осторожно сказал Азик.

– Вот видите, – обрадовался Левка Гем и поднялся. – Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, – нет, нет, – но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну…

– Раскрыл уже рот, – рассердилась Голда. – Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.

– Я тоже это говорю, – согласился Гем, – конечно, не должен…

– Говоришь, – передразнила старуха. – К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?

– Отчего, отчего? Как раз кстати… Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.

– И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, – уезжай!

– Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.

Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.

– Он должен уехать, – серьезно сказал Фавл.

– Ну вот, ну вот, – беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.

– Если он не хочет уехать в Америку, – продолжал Фавл, – дайте ему поднять десять пудов… Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца…

Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:

– Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!

– Вот где правда, – с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. – Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!

Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, – о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ… Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, – непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть…

– Война, – повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. – Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять… я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо…

– Что вы сказали? – с криком перебила его Голда.

– Подождите… Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.

– Мне жаль евреев, – печально сказал старик.

– А я всех жалею, – возразил Азик, – но это другое… Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их… Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается…

– Войны не должно быть! – запротестовала Песька, приподнимаясь. – Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?

– И я так же думаю, – выговорил Левка Гем, блеснув глазами. – Но кто нас послушает?

Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни… Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал…

Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала… Она думала о жизни, о правде, о зле…

* * *

В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.

Сейчас, когда красное чудовище войны запылало над родным городом, слепые прозрели, и вой пронесся сверху донизу. Все интересы смешались, и в братском чувстве общего отчаяния людям захотелось тесно слиться в одно, превратиться во что-то ненужное, хилое, болезненное, которое следовало бы зарыть в землю. Теперь каждый укорял друг друга в слепоте, в беззаботности, и старая дорожная телега тронулась в путь вон из родины… Ничто не могло удержать бегства испуганных. Бежали сытые, бежали голодные, бежали потрясенные ужасом… Все знали, что уход каждого – приговор к смерти своего близкого, но паника была так велика, таким невыносимым казалось чудовище войны, что человеческие чувства уступили… И слабые следили за здоровыми, распускались слухи о том, что границы закрыты, а пойманных приговаривают к расстрелу, и было такое настроение, что с минуты на минуту ждали каких-то волнений, каких-то расправ… Наступал самый страшный, самый мучительный момент расплаты народа…

У Песьки при известии о мобилизации начались роды. Призвали бабку, чрезвычайно грязную одноглазую старуху, и всю ночь тесная комната оглашалась криками. Левка Гем, с Нахмале на руках, простоял в лавке у окна до утра, и когда бабка пришла сказать ему, что роды кончены, он заплакал. Наступал отдых, но эти роды среди суеты издерганных от горя людей, этот уродец-трупик, о котором нужно было позаботиться, эта болтливая одноглазая старуха казались такими ненужными, так некстати примешались к главному несчастью, что даже Голда растерялась. День пробежал в слепой торопливости. Трупик был убран. Песька меньше страдала, и теперь можно было заняться вопросом о Левке, которого уже ничто не должно было удержать.

– Вот что, – сказал Мотель, подсев к Левке, – я думаю, вам пора собираться. Песька сбросила, и вас ничто не удерживает. Завтра, ночью, наверно будет облава, и вас заберут. Если вы боитесь, я могу поехать с вами до границы. Этель меня отпустит.

– Я поеду, Мотель, да поеду, но… ведь все не могут уехать. Вот Азик не уезжает, вот Энох не уезжает и пойдут на поверку.

– Спорить с вами, Левка, я не могу. Довольно уже говорили об этом, довольно кричали и ссорились. Я знаю только то, что теперь нельзя шутить. И я готов вам помочь.

– Нельзя таки шутить, – согласился Гем, – почему-то нельзя. Но все-таки кто-нибудь должен остаться…

Он запнулся, заморгал глазами, и все с испугом посмотрели на него.

– Ну да, – с усилием выговорил он. – Что вы на меня смотрите? Все не могут уехать.

– Какое тебе дело до всех? – вскипела Голда.

– Такое есть дело. Я не говорю, что хочу пойти на войну. Но деваться некуда… Ну, и… надо идти!

– Как идти? – рассвирепела старуха. – Куда идти? Песька, что же ты молчишь?

Она зажала рот Нахмале, который начал кричать, и набросилась с руганью на Менделя.

– Не бейте моего мальчика, – слабо возмутился Гем.

– Началось, – пробормотала Этель.

– Началось! Я бы и тебя побила! Что же он с ума сошел? Что же это – шутки? Не надо было жениться, не надо было детей наплодить, если он такой. Довольно с ним разговаривать. Он глупый бык, и мы его за рога вытащим отсюда. Пойду за Наумом…

Вечером вся семья была в сборе. Раньше явился Азик и рассказал о завтрашнем утре, об ужасах в городе, о слезах, и все мрачно слушали его, а Левка Гем, сидевший подле Песьки, как виновник, лишь моргал глазами. Потом Азик ушел, и стало еще печальнее. Но когда явился старший сын Наум, прилично одетый, самоуверенный человек, с золотым кольцом на указательном пальце, все страхи исчезли, и серая комната ожила,

– Ну, здравствуйте, здравствуйте, – весело говорил Наум, подходя к каждому в отдельности. – Что-то лица у вас скучные. Война!..

– Наверное будешь чай пить, – произнесла Голда, с радостью оглядывая его. – Как ты красив, как ты одет!

– Ты могла бы привыкнуть к этому, – усмехнулся Наум. – А отец, как всегда, печален. Но я его люблю. Тебя я люблю, отец.

Мендель улыбнулся.

– Что мне в твоей любви, – отозвался он. – Я не говорю нет!.. Мать сказала бы: дай деньги. Но вот ты живешь далеко, редко бываешь у нас и не знаешь, какого Бога мы имеем. Нехорошо у нас, так уж нехорошо…

– Перестанем говорить о Боге, – нахмурилась Голда, – его еще не хватает здесь. У нас есть свой Бог – Левка! Присядь к столу, Наум. Есть Бог, нет Бога – не наше дело!

– Я думаю, что Бог есть, наверное есть, и я в него верю всей душой, – несмело вмешался Левка Гем. – Песька тоже верит всей душой.

– Ага, запасный! – со смехом сказал Наум. – Еще он не уехал?

Разговор стал сразу интересным и важным. Все посмотрели на Наума и снова обрадовались, точно только он мог разрешить их горе.

– В городе рассказывают истории, – смиренно заметил Гем, ни к кому не обращаясь. – Говорят, что Исер развелся с Ханкой, потому что уходит на войну. Только я не разведусь, нет, не разведусь…

– Да, – прервал наступившее молчание Мендель, – нет радостей в городе. Но где есть радости?

Назад Дальше