Наум поднял голову и обвел всех взглядом. И взгляд его выражал равнодушное презрение. Бедняки, нищие, темные! Таких он не терпел, и в каждом видел фанатика, желавшего страдать, ищущего страдание. Сам способный, ловкий, начавший приказчиком в кабаке, он успел побывать везде и на жизнь не жаловался. Не было ремесла, мастерства, которого бы он не знал: он знаком был с хлебным делом, знал фельдшерство, недурно разбирался в гражданских и уголовных законах, но все еще не избрал специальности, благодаря тяготению к лучшему, желанию большего.
– У кого есть радости, у кого – нет, – самоуверенно произнес он.
– Ты, дорогой, нигде не пропадешь, – радостно сказала Голда. – Но что делать с нашим дураком?
– С кем, с Левкой? Ему нужно уехать…
– Вы правы, – сдержанно ответил Гем. – Но что-то у меня нет смелости. Не будем говорить, что у меня в уме. Но что-то у меня смелости нет. Вот так ничего не боюсь! Я даже смелый, честное слово, но как раз этого пугаюсь. Говорят, границы закрыты. Говорят, пойманных перестреляли…
– Вы дурак, – серьезно сказал Наум. – Кто же теперь этого боится?
– Я то же самое говорю, – поддержала Голда.
Песька сейчас же заплакала и из деликатности закрыла рот подушкой.
– Вы правы, – робко отозвался Гем. – Я таки не только боюсь, но об этом ничего не скажу. И выходит, что я все-таки чего-то боюсь. Вот так я смелый, – скажи, Песька, разве я не смелый? Вам нужно было видеть, как я бросался в огонь, когда у меня горела лавочка! Я, как лев, бросался… Э, я уже не то говорю, что хочу, – пробормотал он…
– Может быть, вы не желаете спастись, – сказал Наум. – Откройте правду.
– Может быть, может быть… Разве я знаю? Что-то как раз кстати не хочется. Вот я согласен, что нужно уехать, но не едется.
Наступило молчание, на миг нарушенное громким вздохом Песьки. Мендель сидел, затаив дыхание, и с трудом сдерживался, чтобы не сказать: это нужно понять! Наум закурил и внимательно всмотрелся в лицо Левки Гема. И впервые ему показалось что-то новое, неожиданное в нем. Глядела маска с упорным, загадочным выражением, и тайну хранила маска.
– Я не то хотел сказать, – как бы говорила она, – да, не то!
– Вы просто с ума сошли, – сухо сказал Наум. – Просто надо взять кнут и крикнуть вам: уезжай! И сечь до границы, до границы.
– Конечно, конечно, – подхватила Голда.
– Так и следовало бы, – согласился Гем и заморгал глазами.
– Как вы думаете, например, – вскипел Наум, – что вы опять моргаете? – Примут вас или не примут? Нет, вы скажите, что об этом думаете? Ведь завтра же вы будете под ружьем. Не понимаю, о чем думает Песька? Почему ты молчала, Песька, до сих пор?
– Песька думает о новом ребенке, – сердито сказала Голда.
– Дайте мне понять, что вы находите худого в Америке? Там доллары растут в воздухе, как здесь вишни на дереве. Ради чего же вам подвергаться опасности? Подождите, не пугайтесь! Может быть, вам хочется подстрелить пару врагов? Или вам Песька надоела?
– Таки не надоела, – несмело ответил Левка, лишь теперь испугавшись.
– Не надоела, не надоела, – передразнил Наум, начиная сердиться. – Почему же вы не уезжаете? Может быть, еще скажете, что еврей должен идти на войну? Если да, объясните, за что ему сражаться? За родину? Но страна не родина, и об этом даже мальчики не спорят. Может быть, за что-нибудь другое, – за то, что нам здесь великолепно, что нас обижают? Надо же знать, за что еврей должен пойти на смерть?
– Таки надо, – заметил Левка, – но кто скажет? Э, это уже не то опять, – пробормотал он. – А вот с войны возвращаются, – вспомнил он. – И Азик не уезжает, и Энох не уезжает…
– Что такое, – крикнул Наум, потеряв терпение. – К черту Азика, к черту всех Азиков! У вас жена, дети, вот что важно. Мне еще нужно его уговаривать! Вы жалкий, несчастный! Вы не смеете так говорить. Скажите Пеське, чтобы она приготовила для вас сундучок в дорогу. Я вас за уши вытащу отсюда. Быть таким бараном и не понимать. Подумайте! Ты страдаешь, ты голодаешь, ты мучишься, – нет, ты еще на войну пойди… Дурак вы! Три раза дурак! Ночью вы уйдете, сегодня ночью! Он шутит… Он думает, что эта война прогулка. Четверть страны пропадет от этой войны.
Он закурил и опять заговорил, и теперь все слушали с благоговейным ужасом. Вырастало чудовище свирепое, обозленное… Выяснялась просто и наглядно ненужность войны, преступность войны, и слова светили, как звезды во мраке. Прошли толпы людей, таких замученных, растерянных, скорбных, прошли молча, не зная зачем… Как стада быков они шли! И стада падали скошенные, – снова были стада и опять падали, но невидимые руки, преступные руки пригоняли новых…
– Ой, ой, – вскрикивал Левка Гем и закрывал глаза от ужаса.
А старик сиял. Он трясся от волнения, поднимался с места и снова садился.
– У тебя что-то есть в душе, – замирая от радости, сказал он наконец. – Вот все мы здесь, – у нас нет, а у тебя есть. Сидишь в этой тьме! Ни света, ни звезды! Этель кричит, мать кричит, стены кричат, – но о чем? А теперь хорошо. Что-то высшее я услышал.
– Не говори с дураком, Наум, – перебила старика Голда. – Вот так он сидит целый день в углу, а о чем думает, не знаю. Все бормочет: "я у Бога в доме стекла выбью".
– Не твое дело, – хмуро ответил Мендель. – Может быть, за эти слова с меня следует кожу содрать, но не тебе. Ты молчи! Ты кричи о грошиках… Я свое знаю. Раз есть мир – надо его устроить, непременно надо… Надо!
– Оставьте, – перебил их Наум. – Будете ссориться в другое время.
– И все-таки Азик не уезжает, Энох не уезжает, – заметил Гем после молчания. – Тоже люди! Война, – а они люди! Мучатся, а не уезжают. Почему-то не уезжают. Хорошо бы знать почему, а вот не узнаешь… Я правду говорю, да, Песька? Скажи ты хоть! И на войне тоже немало людей. И это хорошо было бы узнать почему, но не узнаешь. Нет, не узнаешь! Так уж сделано, что не узнаешь! Почему-то!
Он тянул слова, видимо подыскивал их, и каждое стоило ему мучительных усилий. И оттого, что он поднимался, то садился и пальцем как будто грозил кому-то, тоже несмело, Пеське хотелось обнять его и сказать ему: "хороший!"
– Левку надо понимать, – тихо сказала она.
– Правда, правда, – обрадовался он. – Таки не хочется на войну, но нужно понять человека, я о человеке говорю. Уехать таки хорошо и нужно, как раз кстати, нужно. Но что-то стыдно. Почему-то стыдно. Хорошо бы знать почему, а никто не скажет.
– Вы ночью уедете, – с ненавистью крикнул Наум, – я это на себя беру. Так ведет себя лошадь, когда конюшня горит. Тащи ее, умоляй ее, она стоит. Почему стыдно? Отвечайте, что значит о человеке? Вы опять моргаете? Какое вам дело…
– Таки нет дела, как раз кстати, нет дела, а как будто и есть, Наум. Вот вы кричите… Машина тоже умеет свистеть. Ну, так что же? А я о человеке говорю, у него сердце, ему жалко чего-то, ему стыдно чего-то и ему больно и что-то он любит, да любит! И не знает он, что делать!..
– С ним ты не сговоришься! – отозвалась Голда. – Все дни это слышу. Если бы я его раньше знала, за миллион не выдала бы за него Пеську.
– А я люблю Левку, – сказала Песька. – Нет другого Левки. Другого Левки нет в мире!
– Перестанем спорить, – устало заговорил Наум. – Левка должен уехать. Такой Левка непременно должен уехать. Я скорее калеку отпустил бы на войну, чем его.
Наступило молчание… Старик вздыхал, и Левка вздыхал, и Песька вздыхала, и, как в чудо, не верилось, что сейчас родятся такие слова, которые рассеют мрак, нависший над семьей, распутают узел не здесь придуманный, не здесь завязанный…
* * *
Не было героев в это утро!.. Прием запасных шел своим порядком. На больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах еще с рассвета толпы женщин с детьми на руках, окруженные любопытными и близкими, усталые и измученные, ждали решения судьбы.
И повсюду эти толпы, настроенные гневно, шепотом и громко, в тягучих и страстных разговорах, выбрасывали друг перед другом все свое отчаяние, весь свой ужас и неожиданными словами, неожиданными вскрикиваниями выражали протест против совершавшегося насилия. Но не было героев в этой массе одинаково чувствующих сердец, и все на больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах одинаково страстно проклинали мир, проливали слезы, и не что иное, как эти человеческие слезы, пылающе, красноречиво говорили об истинном настроении народа…
Песька после отъезда Левки отдохнула душой, и хотя от него еще не было известий, и она сомневалась, перешел ли он границу, все же до этого траурного утра прожила спокойно. День начался дурно. Старуха Голда накрыла Семку в тот момент, когда он запускал руки в денежный ящик, и дикая сцена драки между сыном и матерью до того потрясла Пеську, что, забыв о себе, она бросилась в лавочку разнимать их. И когда наступила тишина, у нее начался жар и боли.
У Этель было свое горе. В женихе она, двадцативосьмилетняя швея, полюбила не столько его, сколько свою мечту о прекрасной Америке, которую он мог осуществить после женитьбы. Но Мотель все время настаивал на венчании не здесь, а в Америке, и до сих пор добивался одного: получить от нее на руки деньги для поездки. Накануне у нее был с ним решительный разговор, и теперь, сидя на кровати подле Песьки, которой призналась во всем, она монотонно говорила:
– Это моя последняя игра, Песька… Мне двадцать восемь лет, сил уже нет, и если он заберет деньги, я повешусь…
– Моему Левке я бы доверила жизнь, – тихо сказала женщина и поморщилась от боли.
– Я не говорю о доверии, Песька. Кому я не верила? Но тут все, мое все тут! Я работала и отдавала деньги первому жениху, он умер, но оставалась надежда. А теперь мне кажется, что я только ради того бежала в страдании эти двадцать восемь лет, чтобы добраться до нее, до Америки… И ее мне уже нельзя потерять.
– Я бы и жениху отдала деньги, – задумчиво выговорила Песька, – да, отдала бы… Что-то колет у меня вот здесь, и кажется, Этель, придется пойти в больницу. Я бы доверила. Разве в жизни нужно брать злом, силой? Надо раскрыть все слабые места свои. Надо давать увидеть свою слабость! И кто убьет беспомощного, слабого?..
– А я не могу, – сверкнув глазами, сказала Этель. – Мне милее моя смерть.
– Вот Америка, – меланхолично говорила Песька и морщилась. – Я не боролась, нет, не боролась… Я одного слова не сказала… Я знаю, что Левке лучше было бы не уезжать. Я уж знаю, почему лучше! Что-то в этом есть нехорошее, что-то стыдное, а люди ведь везде умирают. Но я не боролась. Зачем гнев, зачем насилие, когда есть сердце? А в сердце, Этель, все… да, все!..
Она говорила слабо, слабо, и ее слабые звуки доходили до глубины сердца и тревожили.
– Все говорили, Песька, – и я тоже думала, – что ты самая глупая у нас, – с порывом призналась Этель. – Должно быть, для праведной жизни, для доброй жизни нужен не ум…
– Вот я, Этель, сказала бы жениху так: возьми мои сто пятьдесят рублей, возьми их… И не плакала бы! Я бы только сказала… Но сказала таким голосом, что в нем лежало бы мое сердце. И он бы не взял.
Из лавки доносилось жужжание Голды. И не нужно было догадываться, о чем говорил этот плачущий надоедливый голос.
– Я отдам ему деньги, – вдруг покорно сказала Этель, – я отдам! Может быть, в самом деле, когда отдаешь последнюю душу, последнюю веру, это видно по глазам и имеет власть над чужим сердцем. Моя жизнь! О, если бы я родилась в другой семье, выросла среди других людей, то может быть, может быть…
Она не договорила, – у нее запрыгало лицо, – и с надрывом заплакала.
– Я не могу так глубоко думать, – откровенно созналась Песька. – Я знаю одно: надо быть человеком, человеком…
Разговор прервал Фавл. Он вбежал в лавочку сморщенный какой-то постаревший и, запыхаясь, прокричал:
– Только что случилось несчастье. Башмачник Лейзер повесился. Во дворе повесился. На своем поясе. Доктора его признали годным, – и он повесился. Вышел и повесился. Жена уже не кричит. Она лежит возле него как мертвая. А дома трое детей.
– О, жизнь, – произнесла Песька, – о, жизнь…
Теперь лишь открылась ей тайна собственного сердца. Все время отчего-то ныла и недовольна была душа ее. Она и понимала, но не постигала… Война, война! Она знала все, что все знали против войны, против злой необходимости пожертвовать жизнью бесцельно, бессмысленно, но не это ее задевало, а мучила внутренняя, сочившаяся кровью рана, протест без проклятий, какая-то незнакомая боль… И она не постигала, как будто забыла известное, важное, – и страдала! Иногда ей казалось, вот-вот беспокойство разрешится, найдется ответ, но не было ответа, не приходило разрешение, и терзало душу беспредметное отчаяние, далекое и странно близкое. Теперь лишь раскрылась тайна ее сердца! С ее внутренней душой имела связь смерть человека, призванная, преступная, – пришел свет, и словно невидимой рукой опять зажглись слова, столь прямые, столь справедливые, которых не хватало ей, которые знала давно…
– Не надо бороться, не надо. Никогда не надо! Вот правда!
И казалось ей, лишь только эта тайна будет сказана вслух, мир оденется в новые одежды, и над людьми засияет прекрасное солнце любви и добра…
– Я пошла бы туда, – возбужденно выговорила она, – я сказала бы, но я не в силах подняться…
В лавочке стихло. Старики ушли с Фавлом. И довечера в доме была страшная, неуклюжая тишина, точно после похорон, точно после замолкнувших рыданий. Насыщенный ужасом город, пропадая во мраке и отчаянии, как бы сгинул в этом зловещем молчании, и, чудилось, он никогда уже не закричит своими голосами победы и мучения, и будет тихо, скорбно, страшно до скончания мира…
– А от Левки все нет вестей, – произнесла Голда, когда наступила ночь. – Но если его поймали… И если его поймали!..
* * *
На дворе было невесело… Отовсюду нагнало туч и с сумерек падал осенний дождь, нехороший дождь. Голда закрыла двери от лавочки крюком, как делала зимой, но настойчиво стучали в окна струи воды, и казалось, там на улице происходит недоброе, ходит несчастье с клюкой в руках и стучит, стучит…
– Мне весь день кажется, что вот-вот кто-то придет, – выговорила Песька. – Я беспокоюсь и не знаю отчего.
Ей не ответили, и каждый подумал про себя: бедная, бедная!
Старик начал раздеваться. На стенах появились тараканы и зашуршали; и они творили жизнь!
– Да, надо ложиться, – зевнув до слез, произнес вдруг Мотель, выходя в лавочку, и все вздрогнули.
– Подожди, – дрожащим голосом сказала Этель, – я сейчас приду и помогу тебе.
Он взглянул на нее и дико обрадовался.
"Ого, – подумал он, – ого!.."
Старуха начала ворчать. Что за разговоры ночью? Маня, раздевшись, стояла уже у дверей, играя наготой перед Мотелем, и когда перехватила его жаркий взгляд, улыбнулась, потушила лампу и легла.
– Плохо тому, кто теперь переходит границу, – зевая, произнесла Голда и прислушалась.
– Есть Бог, – прошептала Песька. – Он есть, мать.
А ночь шла. Как усталый путник в бесконечной степи, без звезды впереди, она шла усталая, залитая кровью, залитая слезами, она шла, чтобы идти и снова придти и идти без конца. И шла безрадостная навстречу безрадостному дню…
Вошла Этель, и во тьме шаги ее казались покорными.
– Кто там? – прошептала Песька.
Она присела на кровати, морщась от острой боли, и, повернувшись, бросила во тьму:
– Моя душа с тобой, Этель!
Этель не ответила и пошла раздеваться.
– Кто-то стучит, – произнесла она вдруг громко и прислушалась.
– Где стучат? – спросила Голда сонным голосом.
Песька замерла.
– Конечно, это он, – пронеслось у нее.
– Стучат, – послышался из лавочки голос Мотеля. – Сейчас узнаю, что это.
– Опять разговоры, – проворчал Мендель. – Даже ночью нет покоя!
Упал железный крюк. Проснулся ребенок и от страха заплакал.
– Вот уж ночь, – недовольно сказала Голда и поднялась. – С кем это Мотель разговаривает?
Донеслось восклицание, потом голос, знакомый, невозможный…
– Но это Левка, – все плохо соображая, крикнула Песька, – ну да, Левка. Я с ума сошла! Зажги, Этель, лампу.
Никто не понимал, что случилось, а темнота вносила еще больший беспорядок в начинавшийся шум.
– Кто приехал, кто? – допрашивала Голда, поймав чьи-то руки. – Как он смел приехать, слепая лошадь! Пусть едет назад!
– Конечно, назад, – мрачно поддержал Мендель. – Как здесь темно. Вот уж темно! Я тоже говорю: назад! Закройте двери, – его еще могут увидеть. Почему он приехал? Маня, зажги лампу…
Комната осветилась вдруг. Наступил тревожный миг. Кто-то робкими шагами входил в комнату и, казалось, шел бесконечно долго, бесконечно медленно.
– Это Левка, – равнодушно сказала Маня. – Подождите, я закроюсь.
– Левка, – прошептала Песька, – Левка!..
– Почему ты вернулся? – с негодованием спросил старик.
– Ты спрашиваешь, – крикнула Голда, выходя из столбняка. – Да, да, это Левка. Приехал молодец! Ну, что скажешь, старый дурень, – набросилась она на мужа. – Расскажи-ка, как ты у Бога теперь в доме стекла выбьешь?