У мамы в маленькой ее квартире было нам тесновато, но хотелось оставаться вместе. Я днем пропадал, болтался со старыми приятелями, особенно усердно катался на лодке, удил, иногда уезжал с ружьем на охоту в лес, который начинался сейчас же за городом. Река притягивала и Катю, и несколько раз мы катались вместе: плыли обычно до острова, там высаживались, лежали на песке на отмели или забредали в густой кустарник, просто так, чтобы крепче обняться с природой и отдохнуть душой. Но чаще Катя оставалась с матерью. И никак я не думал, что так много у них тем для разговоров. Дня не хватало - и они, как и прежде бывало, шептались по ночам. Шепчутся-шепчутся, а наутро Катя ходит по комнате на цыпочках, - значит, свершается в ней что-то важное. Мама к ней добрая, ласкает ее, думает о ней, помогает. Все это я видел, и я понимал, что материнские советы Кате важнее и нужнее, чем моя дружеская и братская болтовня.
Сестра прожила с нами два месяца, все время с мамой, не заводя знакомств и не возобновляя старых. Помню, только одна гимназическая подруга навестила ее - и они проговорили до вечера. А когда она ушла, Катя сказала:
- Странно, вот я живу в Москве, а она в провинции. Обе мы замужем, у обеих дети. Но выходит, что я - ужасная провинциалка и отсталая женщина. То, что она мне рассказала про свою жизнь, просто невозможно. Как она может, ну как она может! И главное, она себя чувствует довольной и счастливой. Я бы… не знаю… да просто я так не могла бы. А когда-то мы, гимназистками, были очень близки и дружны, вместе мечтали. Ни у меня, ни у нее из этих мечтаний ничего не вышло. Но она нашла совсем другое - и утешилась, а я…
- Ты все еще мечтаешь?
- Нет… Но только я ничего не нашла.
Ночью сестра и мать опять долго-долго шептались. Мамин шепот был, как всегда, ровен и спокоен, а Катя шептала взволнованно, так что иногда доносились до меня отдельные слова. Она говорила что-то о доме и о детях. Были ее жалобы водопадом, а мамины слова - тихим ручейком. И побеждал, конечно, ручеек.
Когда Катя уезжала в Москву, я поехал проводить ее до ближайшей пристани - часах в трех водного пути. Был дождливый день, и мы сидели в рубке парохода. Катя подошла к зеркалу поправить волосы и потом подозвала меня:
- Хочешь взглянуть?
- Что такое?
- Вот - седой волос; первый снег.
- Просто больной. Рано тебе седеть.
- Нет, он седой, и не один.
- Ты очень огорчена?
- Чем? Что я поседею? Нет, Костя. Вот мама совсем седая, и ты когда-нибудь поседеешь. Все это неважно.
- А что, Катя, важно?
- Что важно? Важно - вовремя это заметить. И очень важно помнить, что это неизбежно. Тогда не будешь так огорчаться и легче определишь свое место.
- Тебе мама внушила такие мысли?
- Мама сказала мне много хорошего. Только бы найти в себе достаточно силы…
Мы обнялись. С парохода сестра долго махала мне белым шарфом. Было грустно с ней расставаться. Пароход прощался с берегом свистками. Дождь продолжал моросить.
Около часу я ждал на пристани встречный пароход. На берегу была непролазная грязь; ею зашлепаны были мостки и пол в комнате, где несколько человек ждали парохода. На окнах - большие сонные мухи. Я вспомнил, как мальчиком на таких мух ловил с пристаней рыбу: только опустишь лесу с приманкой - бросается на нее целая толпа рыбешек. Среди ожидавших парохода была семья богатого татарина. Сам он был уже довольно стар, а жена его молода и, должно быть, хороша собой; но она прятала лицо - только черные глаза поблескивали. Подсел к ним сельский батюшка. Разговаривали мирно, солидно.
"Вот - живут люди! Будем жить и мы".
Лето быстро пройдет. Прощусь с матерью - и опять в Москву, заканчивать свою науку. Дальше - видно будет. Мать стала совсем старенькая. Может быть, вернусь к ней, найду себе службу в провинции. Женюсь. А может быть, потоком жизни унесет меня далеко, совсем в новые края. Этот год должен решить многое.
О чем сейчас думает Катя? О своем седом волосе? О "неудачном романе"? Или она плачет? Или смотрит сквозь сетку мелкого дождя на высокий берег реки?
Татарин вышел наружу, потом вернулся и сказал:
- Идет снизу наш!
Батюшка радостно закивал, татарка покосилась на меня черным глазом, и мне стало веселее. Все стали готовить вещи. Мухи на окнах не проявили никакого волнения: они привыкли к тому, что жизнь проходит мимо них.
Беседа
В один из первых дней по приезде в Москву я встретился на Тверской с Власьевым.
- Здравствуйте.
- Ах, здравствуйте!
Мы пожали друг другу руки и не знали, о чем говорить.
- Гуляете?
- Да так, делать нечего.
- Я приблизительно тоже. Не зайдем ли к Филиппову выпить кофе?
Власьев показался мне сереньким, - а обычно он был бодрым и элегантным. Может быть, действительно скучает или хочет таким казаться.
- Вы ведь в этом году кончаете?
- Да.
- И что же дальше? Останетесь в Москве?
Все эти вопросы - лишь для разговора. А оба мы в эту минуту думаем о Кате. Я знаю, что она с Власьевым не встречалась. Ему, конечно, хочется расспросить меня о ней. Мне как-то жалко Власьева - приятный человек, дельный. Раз уж он нравился Кате, значит, он этого заслуживал. Ощущаю в душе снисходительную к нему ласковость.
- Бываете часто в Сокольниках?
- Нет, у нас начались лекции.
Он решается сказать:
- Очень обидно, что ваша сестрица бросила архитектуру. Она так талантлива, могла сделать большую карьеру.
- Да. Она точно так же бросила и музыку. А ей сулили успех.
Туго подвигается наша беседа. Я вижу, что Власьеву не хочется со мной расстаться. Из кофейной Филиппова мы проходим на бульвар. Он интересуется, пью ли я пиво. В его время студенты любили собираться в пивнушке вон там на углу.
- Хотите?
Пивнушка довольно грязна. Бильярд накрыт рваным зеленым коленкором, маркер дремлет. За бутылкой дурного и крепкого пива, к которому нам подали мятных пряничков и кусочки воблы, разговориться легче. Оказывается, что мы с Власьевым давно чувствуем друг к другу большую симпатию. Мы чокаемся и ласково смотрим друг другу в глаза. У него глаза большие, серые и действительно немного грустные.
- Ваша сестра как-то говорила, что вы - ее единственный друг, что она к вам очень привязана.
- Да. Это с детства. Я мальчиком любил ее, пожалуй, больше, чем мать. Нас в чулан вместе запирали.
- За что же это?
- Меня так, за шалости, а ее со мной, чтобы мне не было страшно. Мы и подружились.
Мне приятно хвастаться дружбой с Катей. Власьев пьет горькое пиво и, кажется, немного хмелеет. Смотря в сторону, он говорит:
- Для вас, вероятно, не новость, что я отношусь к вашей сестре с исключительной… с исключительным…
Он не может придумать слова. Я молчу.
- Или, скажем проще, я очень был… и есть… увлечен ею. Она об этом знает. Я мог бы сказать, что я ее любил.
Я все-таки молчу. Пусть исповедуется, вероятно, это ему нужно. Он продолжает:
- Удивительная она женщина! Другой такой не может быть. И не думаю, чтобы она была счастлива в жизни.
И все-таки я молчу. Я сам знаю, что такой женщины, как Катя, больше на свете нет. А Власьев говорит:
- Я тоже несчастлив. Вот я работаю по-прежнему, и на курсах, и частным образом. И все-таки - черт знает, чем все это кончится! Может быть, удеру за границу года на два.
За третьей бутылкой он гладит меня по рукаву и нетвердо говорит:
- Когда испытаете с мое - поймете. Меня поймете. А ее - ее никто не поймет. И я не понимаю; люблю - а не понимаю. За что меня так отталкивать? Разве я - дерзкий человек? Или разве я что позволил себе? Вот клянусь - никогда! Если бы она хотела, только бы одно слово сказала, - вы понимаете, ведь я - человек свободный, и я молодой, у меня хорошее положение. Если бы я ей был противен, что ли, а ведь нет, я знаю. Она мне сама говорила: вы мне нравитесь, а только… А что только? Семья! Эх, какая там семья! Муж ее - ведь все про него знают, да он уж и стар. Вот вы - юноша и правдивый человек, и сестру любите - скажите: разве ее жизнь сладка? Разве ей такая жизнь нужна? Ну?
- Ей жить нелегко.
- Вот! Какое пиво дрянное, в голову бросается. Вы простите меня, что я так откровенен. Мне очень скучно, рад, что вас встретил. Я на вас, понимаете, переношу это чувство.
- Спасибо.
- Тут не спасибо, а… Вы вот скажите, что же мне делать?
- Не знаю.
- Не знаете… И я не знаю. Надо нам еще спросить бутылку, хотя ужасная дрянь. Отвык я от пива, что ли… Мне, дорогой мой, так плохо, так плохо, что и сказать трудно.
Оказывается, я крепче Власьева или больше привык к дрянному пиву. И так как я трезвее его, то я его немного презираю: тряпка! И эта тряпка, этот нытик несчастный смел думать о Кате! А Кате нужен герой - если ей нужен кто-нибудь.
- Эх, - говорит Власьев, - закатиться, что ли… хотите, закатимся куда-нибудь?
- Нет, я не хочу закатываться.
- Отчего? А впрочем - я ведь тоже не хочу, я только так, от тоски…
Мы выходим, и он говорит:
- Вы ей скажите, что я, Власьев, как был, так и теперь…
- Ничего я ей не скажу.
- Что? Вы не хотите?
Я зло и грубо отвечаю:
- Я не почтальон. Хотите - скажите сами.
Он трезвеет:
- Ну, зачем же так. Вы меня простите, я не хотел. Только ведь как же я могу сказать? Ехать к ней я не смею, и писать нельзя - она мне запретила. Случайно?
- Ну и не смейте. А меня это не касается.
- Вон вы какой…
- Да уж такой.
Мы идем молча. На перекрестке я подаю руку и говорю:
- Мне здесь направо, до свиданья.
Власьев молча прощается. Он, по-видимому, смущен или раскаивается, что был так откровенен. Я же не очень понимаю, почему я ему нагрубил. Но он стал мне противен. Как он смел думать о Кате? Катя - королева, а он кто? Пусть закатывается куда хочет или пусть едет за границу. Да по поедет - и так пройдет! А я считал его раньше сильным человеком… "Не смею!" Еще бы осмелился!
В душе у меня растет гордость Катей. Люблю ее до слез - и чту ее, как святую. Никто не достоин Кати, нет такого человека! Все - Иван Иванычи. Разве мы можем понять ее?
А может быть, я потому рассердился на Власьева, что я сам виноват: позволил произносить имя Кати в грязной студенческой пивнушке!
Последний год
Если вдуматься хорошенько, то ведь все это впечатления, которые я стараюсь сейчас выдвинуть на первый план, в действительности были для меня, по тому времени, второстепенными. В центре жизни стоял я сам, и для меня сменялась ночь днем, и для меня листки календаря мелькали черными и красными цифрами. Есть ли такой маленький человек, для которого ось мира не проходит через его бытие? А уж в молодости - и говорить нечего!
Удивительно, как быстро и незаметно пришла и ушла моя сознательная, взрослая жизнь. Каждому есть что вспомнить и чем похвастаться, - а мне, пожалуй, нечем. Необычны и сложны были в ней только последние годы - пора революции и беженства. Но они для всех были сложными и необычными. Таких биографий - десятки тысяч, это даже не тема для рассказа. И, кажется, я поступаю правильно, не осложняя моей повести о сестре собственными своими переживаниями: они ни в ком не пробудят любопытства.
Наступил последний день моего студенчества. Я не жил больше с Мартыновым и даже почти с ним не встречался. Не удалось бедному Мартынову изжить отцовское наследие: он опустился окончательно, пил без просыпа и кончил, как кончало немало способных русских людей: сгорел от вина. Он, кажется, и университета не кончил, хотя точно не помню, настолько резко разошлись наши пути. И в последний год я жил один, много занимался и у сестер бывал редко, больше у Лизы, жизнь которой ни в чем не изменилась: пирожки, салфеточки, "мой муж", маленький круг знакомых, солидных, удовлетворенных своим бытом. К двадцати пяти-шести годам Лиза была уже совсем почтенной женщиной, ни в чем не усомнившейся, нашедшей свою линию раз навсегда.
В Сокольниках, у Кати, внешних перемен тоже не было; только случилось, что как-то сразу выросли ее дети. Володя заговорил скрипучим баском, Леночка неуклюже вытянулась. Раньше детей не было видно - теперь они появились за обедом и даже сидели с нами по вечерам. И еще обнаружилось, что между ними и матерью существуют какие-то сложные, словно бы таинственные отношения, что Лелечка, у которой теперь уже не было больше ее важной няни, старается во всем подражать матери, а Володя относится ко мне покровительственно, а к матери с оттенком рыцарства: пододвигает ей за обедом солонку, следит за ее желаниями, приносит оренбургский платок - если мать делает нервное движение плечами. Евгений Карлович по-прежнему исчезал по вечерам и редко удостаивал нас беседы. Но и с ним произошла перемена: он постарел и полинял. Может быть, все это произошло постепенно, но для меня было внезапным открытием. Ведь я и сам в этот год сразу вырос и стал совсем взрослым человеком.
Исчезла - как не бывала - Катина мастерская: чертежи, фотографии, калька, свертки планов и проектов. Даже огромный стол переехал в комнату Володи и был теперь завален его книжками. Целый кусок Катиной жизни - лучшего ее увлечения - исчез без следа. Об архитектуре она больше не упоминала. Зато ожил рояль, но не для музыкальных ее фантазий: Лелечка, под руководством матери, играла гаммы и разучивала легонькие сонатины Бетховена.
Однажды в воскресный день я застал Катю в необычной компании: за серьезной беседой с подростками, гимназическими товарищами Володи. Мой приход всех их смутил; очевидно, со мной они не могли говорить так просто, как с Катей. Сестра, тоже смущенная, сказала:
- Мы тут рассуждаем о высоких материях; может быть, ты к нам присоединишься?
- А о чем именно?
- Да вот говорили об Ибсене - о "Норе" и о "Строителе Сольнесе".
Мне было стыдно признаться, что я читал только "Нору" и не мог бы поразить мальчиков своей студенческой мудростью. Поэтому я уклонился, сказав, что это "не по моей части" и что я пройду пока наверх. По-видимому, я все-таки помешал беседе, так как скоро сестра пришла ко мне.
- Очень славно с ними! Они так увлекаются и говорят столько милых и наивных слов.
- Они тебя не стесняются?
- По-моему, нет. Мы так подружились с Володей, а он среди них - авторитет. Я ничего им не проповедую, больше слушаю.
- У тебя педагогические способности.
- Нет, Костя, ты это не так понимаешь. Мы действительно дружны. Разумеется, я среди них - старуха; но меня эти разговоры увлекают. Ты подумай: ведь мальчики, а как они серьезны и как все понимают! Разумеется, они прямолинейны, даже немножко беспощадны. Сегодня один из них, ты заметил - белокурый, он постарше других, сказал, что "Нора" - порядочная мещанка и что тут настоящей драмы нет. По-моему, неглупо. Но особенно их увлекает "Строитель Сольнес". Стоит послушать их разговоры.
- Ты, Катя, очень подружилась со своими ребятами.
- Да. Особенно с Володей. Лялька еще мала. Но знаешь, что я замечаю? Лялька к десяти годам будет гораздо мудрее, чем я была в семнадцать, когда кончала гимназию. Откуда это у нее - не понимаю. Она как-то и к куклам равнодушна.
- А ты играла, уже выйдя замуж.
- Да, помню, для меня куклы были особым чудесным миром. Лучшего мира у меня и не было.
- А мир музыки?
- Да, пожалуй, и это. Но я в звуках жила, а вот Лялька как ни мала, а смотрит на музыку, как на работу. Может быть, это и нехорошо. Но у нее прекрасный слух, и она очень прилежна. Не бывало случая, чтобы она плохо приготовила урок.
- Ну что ж, Катя, может быть, твои дети будут больше приспособлены к жизни, чем мы с тобой.
- Чем я - конечно. Твоя жизнь. Костя, только начинается.
- Начнется она скучно. Вот закупорюсь в провинции, службу возьму - и все.
- Ты когда-то мечтал о писательской карьере.
- Когда-то мечтал. Мечтать, Катя, не возбраняется. Разве ты не мечтала о самостоятельной работе, об архитектуре, а то раньше - об опере?
Катя ответила испуганно:
- Да, но это было… с этим, Костя, покончено.
- Навсегда?
- Навсегда.
Она подумала - и еще раз уверенно повторила:
- Навсегда!
Дети… О них сестра говорила теперь постоянно. Не знаю, был ли это завет нашей матери или сестра сама открыла для себя новую страницу жизни и новый интерес, - но в последний год моей московской жизни я заставал ее всегда с Лелечкой или Володей. С Лелечкой они что-то шили, кроили, серьезно обсуждали или играли на рояле, с Володей они казались заговорщиками. К Володе я даже несколько ревновал сестру, - она нашла в нем друга, на смену мне.
В конце зимы серьёзно заболел Евгений Карлович. Он лежал недели три, и вдруг оказалось, что этот холодный и как бы чужой в семье человек - такой же беспомощный ребенок, каким была Лелечка, не хотевшая есть кашки.
Он стонал, жаловался, его комнаты перестали быть святилищем, к нему приносили поднос с куриным бульоном и пузырь с горячей водой. Сестра проводила ночи у его постели - и было странно думать, что вот все-таки она, не какая другая женщина, например не та, которую мы встретили на цыганском концерте, поправляет ему подушки, ставит ему компрессы и отмечает его температуру. Я видел, что сестре тяжело и что больной капризен и порою груб с нею. Совсем случайно, ночуя у них, я подслушал однажды его больной и резкий окрик. Не знаю, каков был повод, - вероятно, и не было никакого, - но до меня ясно донеслась его фраза, визгливая и истерическая:
- Ну и оставь меня в покое, и ступай к своему Власьеву!
Я замер от ужаса и отвращенья. Если бы Евгений Карлович не был болен, я, вероятно, бросился бы на него с кулаками. Голос его умолк, затем я слышал, как сестра ушла к себе в комнату, соседнюю с моей, и как все в доме умерло.
Пусть больной - но как он смеет! Я дрожал от волнения и рисовал себе картину какой-то страшной мести, придумывал резкие, обличающие слова, которые я крикну этому противному старику, изломавшему жизнь моей сестры.
Не постучав, вошла Катя:
- Костя…
- Я не сплю, Катя. Что ты?
- Ты не спишь… Костя, я сейчас уеду, мне нужно немедленно уехать. Ты поедешь со мной?
- Куда?
- Я не знаю. Я не могу больше здесь жить. Я тебе потом скажу…
Катя старалась говорить спокойным голосом, но я видел, что она дрожит от волнения. Я сказал:
- Я еду с тобой, куда хочешь. Можно пока поехать ко мне, а потом… я не знаю… верно, ты поедешь к маме? Я сейчас встану, Катя.
Она вышла, а я стал поспешно одеваться. Куда нам ехать ночью? Даже и извозчика в Сокольниках ночью не найти. И вообще - что же это такое будет! И в то же время непременно нужно решительно ответить на грубость, на эту дикую выходку Евгения Карловича. А как же он останется один, больной? Ну, это уж его дело! Катя знает лучше.
Я слышал, как в Катиной комнате выдвигались ящики комода и шуршали по полу ремни чемодана. Потом сразу все стихло. Одетый, я ждал. Прошло с полчаса. Тогда я решился войти к Кате. Она сидела на постели и смотрела на вещи, лежавшие на полу. Когда я вошел, она улыбнулась и сказала ласково и виновато:
- Прости меня, Костя. Конечно, я никуда не поеду. И некуда. Прости меня! Я не сдержалась, и это очень худо.
- Я ведь все слышал, Катя. То есть я слышал одну фразу.
- Ну и все… Ложись, милый, и прости меня.