Возвращение в Брайдсхед. Незабвенная (сборник) - Во Ивлин 23 стр.


– Он так терпелив. Не подумаешь даже, что он молод. Лежит и молчит и никогда не пожалуется, а жаловаться у нас есть на что. Тут нет удобств. Правительство отдает нам только то, что может уделить от солдат. И он так добр. Тут приходит один бедный немец с незаживающей ногой и вторичным сифилисом. Лорд Флайт подобрал его умирающего с голоду в Танжере, взял к себе и дал ему кров. Настоящий добрый самаритянин.

"Бедный простак, – подумал я, – бедный олух царя небесного. Да простит мне Бог!"

Себастьян находился во флигеле для европейцев, где между койками были невысокие перегородки, создававшие какое-то уединение. Он лежал, сложив руки поверх стеганого одеяла и глядя в стену, на которой висела одинокая олеография религиозного содержания.

– Ваш знакомый, – сказал брат.

Он медленно повернул голову.

– Я думал, это Курт. А вы что здесь делаете, Чарльз?

Он был худ, как никогда: вино, от которого другие жиреют и краснеют лицом, иссушило Себастьяна. Брат ушел, и я сел у его постели. Мы поговорили о его болезни.

– Я был дня два в забытьи, – сказал он. – Мне все мерещилось, что я снова в Оксфорде. Вы заходили ко мне домой? Понравился ли вам дом? Курт там еще? Я не спрашиваю, понравился ли вам Курт, он никому не нравится. Забавно. А ведь я бы без него не мог.

Потом я рассказал ему о матери. Некоторое время он молчал, разглядывая олеографию "Семь скорбей". Потом вздохнул:

– Бедная мама. Вот уж воистину femme fatale верно? Убивала с одного прикосновения.

Я телеграфировал Джулии, что Себастьян приехать не в состоянии, и прожил в Фесе неделю, навещая его в лазарете каждый день, покуда он не окреп настолько, что мог передвигаться. Первый признак его возвращающегося здоровья состоял в том, что он попросил коньяка. На третий день у него уже была бутылка, и он прятал ее у себя под одеялом.

Доктор сказал:

– Ваш друг снова пьет. Это здесь запрещено. Я ничего не могу сделать. Здесь не исправительный дом. У нас нет надзирателей в палатах. Я здесь для того, чтобы лечить людей, а не бороться с их же собственными вредными привычками или обучать их владеть собой. Коньяк не причинит ему теперь вреда. Он просто ослабит его к следующему разу, когда он заболеет, и в один прекрасный день – ф-фу! – его унесет какое-нибудь совсем легкое недомогание. Здесь не больница для лечения алкоголиков. Я вынужден буду выписать его в конце недели.

Брат милосердия сказал другое:

– Ваш друг сегодня чувствует себя гораздо лучше. Он совсем преобразился.

"Бедный простак, – подумал я. – Бедный олух царя небесного", – но он добавил:

– А знаете почему? У него бутылка коньяка в постели. Это я у него уже вторую нахожу. Только я одну унесу, у него заводится другая. Такой непослушный. Слуги-арабы ему достают. Но сердце радуется видеть его снова веселым, он столько дней лежал в печали.

В последний вечер я спросил:

– Себастьян, теперь, когда ваша мать умерла (ибо мы получили в то утро печальное известие), вы не думаете вернуться в Англию?

– Да, это было бы в некоторых отношениях совсем неплохо, – отвечал он. – Но вы думаете, Курту там понравится?

– Бога ради, – сказал я, – вы что, собираетесь всю жизнь провести с Куртом?

– Не знаю. Мне кажется, он ничего не имеет против. Ему подходит, я шчитаю, может быть, – сказал Себастьян, подражая немцу, а потом добавил то, что могло бы дать мне ключ, обрати я на его слова больше внимания; я же тогда только услышал и запомнил, но не придал им значения. – Знаете, Чарльз, – сказал он мне, – это приятная перемена, когда всю жизнь кто-то смотрит за тобой и вдруг появляется человек, за кем тебе самому нужно смотреть. Только, разумеется, это должен быть совсем уж пропащий человек, если он нуждается в моем присмотре.

Перед отъездом я имел возможность несколько упорядочить его денежные дела. Все это время он существовал, залезая в долги и потом испрашивая телеграфно у лондонских поверенных какие-то случайные суммы. Я повидал управляющего местным отделением банка и условился, что он будет получать поступающее Себастьяну из Лондона месячное содержание и выплачивать ему еженедельно определенную сумму на карманные расходы, оставляя какой-то резерв на непредвиденные случаи. Эти резервные деньги могли быть вручены только лично Себастьяну и только когда управляющий банком удостоверится, что им назначено разумное применение. Себастьян с готовностью на это согласился.

– Иначе, когда я напьюсь, Курт даст мне подписать чек на всю сумму и удерет и непременно попадет в беду, – сказал Себастьян.

Я проводил его из лазарета домой. Сидя в своем плетеном кресле, он казался слабее и беспомощнее, чем на больничной койке. Они сидели друг против друга, два больных человека и патефон посредине.

– Давно пора было вернуться, – сказал Курт. – Ты мне нужен.

– Неужели, Курт?

– Я шчитаю, да. Не так-то приятно шидеть тут больному в одиночку. Этот бой очень ленив, то и дело куда-то пропадает, когда он мне нужен. Один раж вообще ночевать не пришел, и некому было подать мне утром кофе. Не так-то приятно, когда у тебя вшя нога в гное. Иногда я даже шплю плохо. В другой раз вожьму вот и удеру куда-нибудь, где жа мною будут лучше шмотреть. – Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. – Вот видишь? – сказал он.

– Что тебе надо?

– Шигареты. У меня в рюкзаке под кроватью.

Себастьян стал с трудом подниматься с кресла.

– Я достану, – сказал я. – Которая его кровать?

– Нет, это моя обязанность, – ответил Себастьян.

– Да, – сказал Курт, – я шчитаю, это Шебаштьяна обязанность.

Так я оставил его вместе с его другом в маленьком домике за глинобитной стеной в дальнем конце извилистого переулка. Больше я для Себастьяна ничего не мог сделать.

Я предполагал вернуться прямо в Париж, но теперь устройство денежных дел Себастьяна потребовало, чтобы я поехал в Лондон и повидался с Брайдсхедом. Я решил ехать морем, сел в Танжере на пароход и в начале июня был дома.

– Полагаете ли вы, что отношения моего брата с этим немцем носят порочный характер? – спросил меня Брайдсхед.

– Ни в коем случае. Просто двое бездомных под одной крышей.

– Вы говорите, он преступник?

– Я сказал "преступный тип". Содержался в военной тюрьме и с позором уволен с военной службы.

– И по мнению доктора, Себастьян убивает себя тем, что пьет?

– Ослабляет свой организм. У него нет ни белой горячки, ни цирроза.

– И он в здравом уме?

– Безусловно. Он нашел себе товарища, с которым ему нравится жить, ему приятно о нем заботиться. И место жительства нашел по своему вкусу.

– В таком случае он должен получать причитающиеся ему деньги, как вы предлагаете. У меня это не вызывает сомнений.

В каком-то смысле с Брайдсхедом было очень просто разговаривать. Ему всегда все было до безумия ясно, и решения его принимались быстро и легко.

– Вам не интересно было бы написать этот дом? – вдруг спросил он. – Один вид с фасада, другой – со стороны парка, потом еще вид главной лестницы и интерьер парадной гостиной? Четыре небольшие картины маслом. Наш отец хочет иметь их в Брайдсхеде на память об этом доме. Я не знаю ни одного живописца. А Джулия сказала, что вы специализируетесь на архитектурной живописи.

– Да, – сказал я. – Мне это было бы, конечно, очень интересно.

– Вы ведь знаете, его сносят? Наш отец продает его. Здесь собираются построить доходный дом. Название они намерены сохранить – как выяснилось, мы не вправе помешать этому.

– Как грустно.

– Разумеется, я тоже очень сожалею. Вы находите его ценным архитектурным произведением?

– Это один из красивейших особняков, какие я видел. Это несомненно.

– А я этого не чувствую. Мне он всегда представлялся довольно безобразным. Возможно, ваши картины покажут мне его с другой стороны.

Это был мой первый заказ; я должен был работать наперегонки с временем, так как подрядчики дожидались только подписания последних бумаг, чтобы приступить к сносу. Несмотря на это – или, быть может, именно поэтому, ибо мой главный порок в том, что я слишком долго не могу поставить точку и оторваться от уже законченного полотна, – эти четыре картины принадлежат к числу моих самых любимых, и их успех как у публики, так и у меня самого положил начало всей моей дальнейшей карьере.

Я начал с парадной гостиной, так как им не терпелось вывезти мебель, стоявшую там со дня постройки дома. Это была длинная симметричная комната в изысканном адамовском стиле с двумя великолепными окнами в нишах, выходящими на Грин-парк. В тот час, когда я приступил к работе, заливавший комнату свет заходящего солнца был пронизан нежно-зелеными отблесками свежей листвы за окном.

Я в карандаше разметил перспективу и аккуратно нанес все детали. Я медлил приниматься за краски, как медлит ныряльщик у самой воды: но вот я погрузился в божественную стихию, ушел с головой и испытал восторг и восхитительную легкость. Обычно я писал маслом медленно и тщательно – в тот день, и весь следующий день, и день, следующий за этим, я работал очень быстро. Действия мои были безошибочны. По окончании каждого куска я останавливался, трепеща, не решаясь начать следующий, точно игрок из страха, как бы удача вдруг не изменила и весь выигрыш не исчез без следа. Пятно за пятном, минута за минутой вещь оживала. Я не испытывал трудностей; прихотливая многоплановость света и цвета обернулась гармоническим единством; нужный оттенок отыскивался на моей палитре именно там, куда я за ним тянулся; каждый завершенный мазок кисти, казалось, был на этом месте от века.

– Можно мне побыть тут и посмотреть?

Я обернулся и увидел Корделию.

– Можно, – ответил я, – только не разговаривайте. – И сразу забыл о ней, не прерывая больше работы, покуда померкший свет солнца не принудил меня положить кисти.

– Замечательно, должно быть, уметь такое.

А я не помнил, что она здесь.

– Да.

Я все еще не мог оторваться от полотна, хотя солнце село и монохромные сумерки заливали комнату. Я снял картину с мольберта, поднес к окну, потом снова поставил и подсветил какую-то тень. И вдруг, ощутив бесконечную усталость в мозгу, в глазах, в спине и в руке, все отложил и повернулся к Корделии.

Ей было уже пятнадцать лет, и она очень вытянулась за эти полтора года. Она не обещала стать, как Джулия, красавицей Кватроченто, в ее лице уже теперь проглядывали брайдсхедовские черты – чуть длинноватый нос, чуть выступающие скулы. Она была в трауре по матери.

– Уф-ф, устал, – сказал я.

– Еще бы. Она готова?

– Практически. Завтра утром еще раз по ней пройдусь.

– А вы знаете, что уже давно время ужинать? В доме нет никого, кто бы мог хоть что-нибудь приготовить. Я только сегодня приехала и не предполагала, что здесь уже все в таком запустении. Вам очень не хочется повести меня куда-нибудь поужинать?

Мы вышли с заднего подъезда и в сумерках пошли через парк к "Ритцу".

– Вы виделись с Себастьяном? Он и теперь не хочет вернуться домой?

Я и не предполагал, что она так много понимает, и сказал ей об этом.

– Видите ли, я люблю его больше всех, – ответила она. – Грустно как с Марчерсом, правда? А вы знаете, что на его месте хотят построить доходный дом и Рекс собирался снять, как он выражался, "особняк" на крыше? Правда, на него похоже? Бедная Джулия. Это было для нее уж слишком. Он ничего не понял, он думал, ей будет приятно сохранить связь со своим старым домом. Быстро все как-то кончилось, правда? Оказывается, папа давно в страшных долгах. Продажа Марчерса дала ему возможность уладить свои дела, и, кроме того, это еще принесет бог знает сколько экономии на ренте. Но все-таки, по-моему, жаль его сносить. А Джулия говорит, пусть лучше сносят, чем там поселится кто-нибудь чужой.

– А что будет с вами?

– Да, действительно это вопрос. Имеется множество различных предложений. Тетя Фанни Роскоммон хочет, чтобы я жила у нее. Потом Рекс и Джулия поговаривают о том, чтобы занять половину Брайдсхеда и жить там. Папа назад не вернется. Мы думали, может быть, он захочет, но нет.

А часовню в Брайдсхеде епископ и Брайди закрыли; реквием по маме был там последней службой. Когда ее похоронили, священник вернулся – я была там одна, он, я думаю, меня не заметил, – снял алтарную плиту и положил к себе в сумку; потом сжег куски ваты со святым мирром и выбросил пепел за порог, вылил святую воду из чаши, задул светильник в алтаре и оставил дарохранительницу распахнутой настежь и пустую, словно теперь всегда будет страстная пятница. Для вас это все, наверное, одни слова, бедный агностик Чарльз?

Я подождала там, покуда он уйдет, и тогда вдруг оказалось, что никакой часовни больше нет, а есть просто очень странно убранная комната. Не могу передать, как это было. Вы никогда не были на Tenebrae?

– Нет.

– Жаль. Если б были, вы бы поняли, что чувствовали евреи, когда разрушили их храм. "Quomodo sedet sola civitas…" Красивый распев. Надо бы вам сходить хоть один раз послушать.

– Все еще пытаетесь обратить меня, Корделия?

– Нет-нет. С этим тоже покончено. А знаете, что папа сказал, когда стал католиком? Мама мне рассказывала. Он ей сказал: "Вы возвратили мой род к вере наших предков". Слишком выспренно, правда? Каждому свое. Ну да все равно наша семья не выказала особого постоянства, ведь верно? Он сам отошел от веры, и Себастьян отошел, и Джулия. Только, знаете, Бог не даст им уйти совсем. Помните рассказ, который читала нам мама в тот вечер, когда Себастьян впервые напился, – и в тот, другой, страшный вечер? Патер Браун сказал примерно так: "Я изловил его – вора – с помощью скрытого крючка и невидимой лесы, которая достаточно длинна, чтобы он мог зайти на край света, но все равно притянет его назад, стоит только дернуть за веревочку".

Мы почти не упоминали о ее матери. Все время, пока шел этот разговор, Корделия с аппетитом ела. Потом она спросила:

– Вы видели в "Таймсе" стихотворение сэра Адриана Порсона? Удивительно, он знал ее лучше всех – ведь он всю жизнь ее любил – и, однако же, кажется, будто это вовсе и не о ней написано. Из нас всех у меня были с нею самые хорошие отношения, но и я, наверное, никогда не любила ее по-настоящему. Так, как она хотела и как заслуживала. И это странно, потому что по натуре я очень любящая.

– Я никогда не был близко знаком с вашей матерью.

– Вы ее не любили. Мне иногда кажется, что, когда хотят ненавидеть Бога, ненавидят нашу маму.

– Я вас не понял, Корделия.

– Ну, видите ли, она была мученица, но не святая. Святую ведь нельзя ненавидеть, верно? Тем более Бога. Вот и выходит, когда хотят ненавидеть Бога и его святых праведников, ищут кого-нибудь похожего на самих себя, представляют себе, будто это Бог, и ненавидят. Вы, наверно, думаете, что все это чушь?

– Я уже один раз слышал нечто подобное от совсем другого человека.

– О, я говорю вполне серьезно. Я об этом долго думала. По-моему, это многое объясняет в судьбе бедной мамы.

И это странное дитя с утроенной энергией вновь набросилось на свой ужин.

– Первый раз ужинаю в ресторане одна со знакомым, – сказала она.

И позднее:

– Когда Джулия узнала, что Марчерс продают, она сказала: "Бедняжка Корделия. Значит, все-таки не будет ей там первого бала". Это у нас с ней была любимая тема – мой первый бал в Марчерсе. И еще – как я буду подружкой у нее на свадьбе. Из этого тоже ничего не получилось. Когда давали бал для Джулии, мне разрешили побыть внизу один час, я сидела в уголке с тетей Фанни, и она мне сказала: "Через шесть лет все это достанется и тебе…" Я надеюсь, что у меня окажется призвание.

– Что это значит?

– Это значит, я смогу быть монахиней. Если вы не призваны, ничего все равно не получится, как бы вы ни хотели этого, а если призваны, вам никуда не деться, хотите или нет. Брайди думает, что призван, но ошибается. Раньше я думала, что Себастьян призван, но не хочет, а теперь не знаю. Все вдруг так резко переменилось.

Но я не мог слышать этих монастырских разговоров. В тот день я держал в руке вдруг ожившую кисть – я вкусил от великого, сочного пирога творчества. Я был в тот вечер человеком Ренессанса – Ренессанса по Роберту Браунингу. Я бродил по улицам Рима в генуэзском бархате и видел звезды сквозь трубу Галилея – и я с презрением отвергал нищенствующих братьев, их пыльные фолианты и запавшие завистливые глаза, их заумные схоластические речи.

– Вы полюбите, – сказал я.

– Упаси меня Бог. Как вы думаете, можно мне съесть еще одну такую чудную меренгу?

Книга третья
"Стоит только дернуть за веревочку…"

Глава первая

Моя тема – память, этот крылатый призрак, взлетевший надо мною однажды пасмурным военным утром.

Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь – ибо ничто, в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, – были со мной всегда. Подобно голубям на площади Святого Марка, они были повсюду, под ногами, в одиночку, парочками, воркующими стайками, кивая, расхаживая, мигая, топорща шелковые перья на шее, опускаясь, когда я стоял совсем тихо, прямо мне на плечо и даже склевывая раскрошенное печенье у меня с губ, покуда гулкий пушечный выстрел вдруг не возвестил полдень, и вот уже в трепете и блеске крыл мостовая опустела, а небо над головой закрыла темная крикливая птичья туча. Так было и в то военное утро.

Целых десять мертвых лет после того вечера с Корделией меня влекло вперед по дороге, внешне изобилующей событиями и переменами, но за весь этот срок я ни разу – кроме, пожалуй, отдельных мгновений за мольбертом, да и те случались все реже по мере того, как проходило время, – ни разу не ожил до конца, как я был жив, когда дружил с Себастьяном. Я полагал, что это юность, а не сама жизнь уходит от меня. Меня поддерживала работа, ибо я избрал то, что мне хорошо удавалось, в чем я постоянно совершенствовался и от чего получал удовлетворение; к тому же как-то так вышло, что этим видом деятельности, кроме меня, в те годы никто не занимался. Я стал архитектурным живописцем.

Больше даже, чем произведения великих архитекторов, мне нравились здания, которые безмолвно разрастались от столетия к столетию, улавливая и сохраняя все лучшее в каждом поколении и предоставляя времени обуздывать гордыню художника и вульгарность обывателя и подправлять корявости тупого ремесленника. Англия изобиловала такими зданиями, в последнее десятилетие своего величия англичане словно очнулись и осознали то, что раньше воспринималось ими как нечто само собой разумеющееся, и отдали дань собственным достижениям уже на пороге их гибели. Отсюда мое процветание, значительно превзошедшее мои заслуги; в моих работах не было особых достоинств, кроме постоянно совершенствующейся техники, любви к предмету и независимости от ходячих мнений.

Назад Дальше