Финансовый кризис тех лет, обрекший на бездеятельность многих живописцев, только способствовал моему успеху, что само по себе было признаком заката. Когда водные источники пересыхают, жаждущие гоняются за миражами. После первой выставки меня стали приглашать во все концы страны, для того чтобы писать портреты с домов, которым предстояло быть покинутыми и обесцененными, самый мой приезд нередко всего на несколько шагов опережал появление аукционера, служа как бы первым вестником смертного приговора.
Я опубликовал три роскошных альбома – "Загородные усадьбы", "Английские дома" и "Деревенская и провинциальная архитектура", – и каждый разошелся в тысяче экземпляров по цене пять гиней. Заказчики мои почти всегда оставались довольны, так как между нами не было расхождений во взглядах; и они, и я стремились к одному и тому же. Но с годами я начал с горечью ощущать утрату того, что когда-то познал в парадной гостиной Марчмейн-Хауса и потом еще два или три раза, – некоего напряжения чувств, полной отрешенности и веры в то, что не рукою единой вершится дело, – иначе говоря, утрату вдохновения.
В поисках этого меркнущего света я, как в классической древности, нагруженный параферналиями своего ремесла, отправился на два года за границу, дабы освежиться среди чужого искусства. Поехал я не в Европу, ее сокровища были в надежной сохранности, в слишком надежной сохранности, запеленутые и перепеленутые заботами знатоков, сокрытые от взглядов привычным благоговением. Европа могла подождать. Для Европы еще будет время, думал я, ведь не за горами те дни, когда я буду нуждаться в человеке, который бы устанавливал мой мольберт и носил за мною краски; когда я не рискну удалиться больше чем на час ходьбы от комфортабельного отеля; когда я буду нуждаться в прохладном ветерке и мягком солнечном свете; и вот тогда я обращу мои старые глаза к Италии и Германии. Теперь же, пока у меня есть силы, я отправлюсь в дикие страны, где человек покинул свой пост и джунгли подбираются обратно к своим былым твердыням.
И вот я выехал в путь и два года путешествовал по Мексике и Центральной Америке – в мире, который располагал всем, в чем я нуждался, и должен был, после холлов и парков, послужить для меня живительной переменой и исцелить мой душевный разлад. Я искал утраченное вдохновение среди разграбленных дворцов, и заросших бурьяном монастырей, и заброшенных храмов, где спящие вампиры свисали под куполами наподобие диковинных стручков и только одни муравьи неустанно трудились, подтачивая резные скамьи; среди городов, к которым не вели никакие дороги, и гробниц, под чьими сводами пряталось от дождей одинокое, истерзанное малярией индейское семейство. Там, с большими трудами преодолевая болезни, а порой и опасности, я сделал первые рисунки для "Латинской Америки". Каждые несколько недель я выбирался на отдых в зону коммерции и туризма, отдыхал, устраивал студию, переносил на полотна свои зарисовки, аккуратно их запаковывал и отправлял нью-йоркскому агенту, а сам со своей малочисленной свитой снова удалялся в пустыню.
Я не очень заботился о поддержании связи с Англией. Куда мне лучше поехать, я узнавал на месте и определенного, заранее составленного маршрута не имел, так что часть адресованных мне писем вообще меня не достигла, а остальные скапливались где-нибудь, покуда их не оказывалось больше, чем можно было прочесть в один присест. Я прятал пачку писем в мешок и потом читал на досуге когда вздумается, при этом обычно в обстановке, настолько им не соответствующей – раскачиваясь в гамаке под сеткой при свете "летучей мыши"; спускаясь в лодке вниз по реке, пока слуги на корме лениво поводят веслом, не давая лодке уткнуться носом в берег, а темные воды катятся вперед вместе с нами под зеленой сенью огромных деревьев и обезьяны верещат, освещенные солнцем среди цветов на крыше джунглей; или на веранде гостеприимного ранчо, под бряканье кусочков льда в стакане и игральных костей на столе, любуясь, как цепной оцелот резвится у своей конуры перед домом, – что они казались голосами, почти бессмысленными в своей отдаленности; их содержание проходило через меня, не оставляя следов, подобно откровенностям случайных попутчиков, от которых никуда не денешься в американских железнодорожных вагонах.
Но несмотря на такую изоляцию и на это продолжительное пребывание в чужих краях, ничто не изменилось, по-прежнему это был не весь я, а только одна сторона моей личности. Через два года я расстался с экзотическим существованием, снял тропический наряд и, как было предусмотрено, вернулся в Нью-Йорк. Улов мой был немал – одиннадцать полотен и больше пятидесяти зарисовок, – и когда я в конце концов выставил их в Лондоне, художественные критики, многие из которых прежде отзывались о моем успехе не без снисходительности, признали теперь в моей работе новые, более глубокие ноты. "Мистер Райдер, – писал самый уважаемый среди них, – взыграл, словно молодая форель, приняв подкожную инъекцию иной культуры, и раскрыл нам новые могучие грани в перспективе своих возможностей… Нацелив откровенно-традиционную батарею своей элегантности и эрудиции на мальстрем варварства, мистер Райдер наконец нашел себя как художник".
Лестные слова, но как далеки они были от истины! Моя жена, приехавшая в Нью-Йорк для встречи со мною, увидев плоды двух лет нашей раздельной жизни, развешанные в конторе моего агента, выразила их сущность удачнее. "Конечно, – сказала она, – я понимаю, это совершенно блестящие работы и, право, даже красивые на свой зловещий лад, но как-то чувствуется, что это не совсем ты".
В Европе мою жену нередко принимали за американку из-за ее броской и элегантной манеры одеваться и своеобразно гигиенического характера ее красоты; в Америке она обрела чисто английскую кротость и сдержанность. Она приехала в Нью-Йорк на два дня раньше меня и была на пристани, когда наш пароход бросил якорь.
– Ах, как долго тебя не было, – нежно сказала она, когда мы обнялись.
Она не принимала участия в моей экспедиции; знакомым она объясняла, что там неподходящий климат и что дома у нее сын. А теперь еще и дочь, заметила она скромно, и мне вспомнилось, что действительно об этом шла речь перед моим отъездом как о дополнительном соображении, почему ей не следует ехать. Было об этом что-то и в ее письмах.
– По-моему, ты не читал моих писем, – мягко сказала она поздно вечером, когда после шумного ужина в ресторане и нескольких часов в кабаре мы наконец остались одни у себя в номере.
– Много писем не дошло. Я отлично помню, как ты писала, что нарциссы в саду – просто мечта, что новая няня – сокровище, а кровать с пологом начала прошлого века – находка. Но положительно не помню, чтобы ты мне писала, что назвала своего младенца Каролиной. В честь чего это?
– В честь Чарльза, разумеется.
– А-а.
– Я выбрала в крестные матери Берту Ван Холт. По-моему, в крестные матери она очень подходит. Как ты думаешь, что она подарила?
– Берта Ван Холт известная скупердяйка. Что же?
– Сувенир за пятнадцать шиллингов в виде книжечки. Теперь, когда Джонджон уже не один…
– Кто?
– Твой сын, милый. Или ты его тоже забыл?
– Какого черта, – спросил я, – ты его так называешь?
– Это он сам придумал себе такое имя. Разве не мило? Теперь, когда Джонджон уже не один, я думаю, нам пока больше не надо, как ты считаешь?
– Как тебе будет угодно.
– Джонджон так часто о тебе говорит. Он каждый вечер молится о твоем благополучном возвращении.
Она говорила все это и раздевалась, стараясь казаться непринужденной; потом, повернувшись ко мне голой спиной, села за туалетный столик, расчесала гребнем волосы и, глядя на свое отражение в зеркале, спросила:
– Сделать мне лицо бай-бай?
Это ее выражение я не любил. Оно означало, следует ли ей снять с лица всю косметику, обмазаться жиром и надеть на волосы сетку.
– Нет, – сказал я. – Пока не надо.
Она сразу поняла, что от нее требовалось. Для этого у нее была тоже своя аккуратная, гигиеническая манера; но в улыбке, с какой она меня встретила, было и облегчение и торжество. Потом мы лежали врозь на своих кроватях и курили; между нами было расстояние в два шага. Я посмотрел на часы – шел пятый час, но ни ее, ни меня даже не клонило в сон, ибо в воздухе этого города присутствовал невроз, который тамошние жители принимают за энергию.
– Чарльз, по-моему, ты нисколько не переменился.
– Да, к сожалению.
– Ты хотел бы перемениться?
– Только в этом и проявляется жизнь.
– Но ведь ты мог бы так перемениться, что разлюбил бы меня.
– Да, мог бы.
– Чарльз, ты не разлюбил меня?
– Ты ведь сама сказала, что я не переменился.
– Теперь мне начинает казаться, что я ошиблась. Я вот не переменилась.
– Да, – сказал я, – вижу.
– Тебе страшно было сегодня, когда мы встретились?
– Нисколько.
– Ты не думал, а вдруг я теперь влюблена в кого-нибудь другого?
– Нет, не думал. Ты влюблена в другого?
– Ты же знаешь, что нет. А ты?
– Нет. Я не влюблен.
Мою жену удовлетворил этот ответ. Она вышла за меня замуж шесть лет назад, когда состоялась моя первая выставка, и с тех пор немало сделала в наших общих интересах. Люди говорили, что она создала меня, но сама она признавала за собой только ту заслугу, что обеспечила мне благоприятную обстановку; она твердо верила в мой талант и "артистический темперамент", а также в ту истину, что сделанное тайно как бы не сделано вовсе.
Немного погодя она спросила:
– Тебе очень не терпится попасть домой? (Отец подарил мне к свадьбе деньги на покупку дома, и я купил старый дом священника в тех местах, где жили родители моей жены.) Я приготовила тебе сюрприз.
– Да?
– Переделала старый амбар в студию, чтобы тебе не мешали дети или если кто к нам приедет погостить. Пригласила Эмдена для этой работы. Все считают, что получилось очень удачно. Была даже статья в "Сельской жизни", я привезла тебе посмотреть.
Она показала мне статью: "…удачный образец хороших манер в архитектуре… Сэр Джозеф Эмден тактично приспособил традиционный материал к новым требованиям…" Текст сопровождался фотографиями: земляной пол теперь покрывали широкие дубовые доски, в северной стене было пробито высокое окно в каменном переплете, с нишей, а высокий балочный потолок, который раньше терялся в полусумраке, был залит ярким светом, и пространства между балками заштукатурены и выкрашены белоснежной краской; стало похоже на деревенский танцзал. Мне припомнился прежний запах амбара, теперь, должно быть, исчезнувший.
– Мне нравился этот амбар, – вздохнул я.
– Но зато ты сможешь здесь работать, верно?
– Я работал на корточках в облаке гнуса, – ответил я, – под солнечными лучами, от которых обугливалась бумага, и теперь могу работать хоть на крыше омнибуса. Я думаю, священник будет рад арендовать это помещение для виста.
– Тебя ждет уйма работы. Я обещала леди Энкоредж, что ты напишешь их дом, как только вернешься. Его ведь тоже будут сносить – построят внизу магазин, а сверху двухкомнатные квартирки. Как ты думаешь, Чарльз, эта твоя экзотика не отобьет у тебя охоту к таким вещам?
– Что за вздор!
– Видишь ли, то, что ты делал теперь, совсем не такое. Не сердись.
– Просто и этот дом должны поглотить джунгли, только и всего.
– Да, я знаю, милый, как ты к этому относишься. Георгианское общество подняло страшный шум, но ничего нельзя было сделать… Ты получил мое письмо про Боя?
– Не помню. О чем оно? (Бой Мулкастер был ее брат.)
– О его помолвке. Теперь это не важно, потому что все отменилось, но папа с мамой были ужасно расстроены. Такая кошмарная девица. В конце концов пришлось дать ей денег.
– Нет, я ничего не знал про Боя.
– Они с Джонджоном теперь страшные друзья. Так трогательно наблюдать их вдвоем. Когда бы он ни приехал, он первым делом бежит к нам. Входит в дом, ни на кого даже не смотрит и кричит во всю глотку: "Где тут мой приятель Джонджон?" – а Джонджон кубарем скатывается по лестнице, и они уходят в рощу и там играют часами. Можно подумать, что это ровесники. И знаешь, это Джонджон его первый образумил насчет той девицы, нет, правда, он такой умненький. Видно, он слышал, как мы с мамой разговаривали, и вот, когда Бой приехал, он вдруг говорит: "Дядя Бой не женится на плохой тете и не оставит Джонджона", – и в тот же день как раз сговорились на двух тысячах фунтов без суда. Джонджон так восхищается Боем и подражает ему совершенно во всем. Это страшно полезно и для того и для другого.
Я отошел к окну и попробовал – в который раз и все тщетно – перекрыть отопление; потом выпил воды со льдом и распахнул окно, но вместе с морозным ночным воздухом в комнату ворвалась музыка из соседнего номера – там был включен радиоприемник. Я закрыл окно и пошел к жене.
Потом она снова заговорила, но уже сквозь сон. "…Сад чудо как разросся… Буксовые кусты – помнишь, ты посадил? – за прошлый год поднялись на пять дюймов… Я пригласила людей из Лондона привести в порядок теннисный корт… У нас первоклассный повар…"
К тому времени, когда город внизу под нами начал пробуждаться, мы наконец уснули, но ненадолго; раздался телефонный звонок, и гермафродически-веселый голос в трубке произнес: "Отель "Савой-Карлтон". Доброе утро. Семь часов сорок пять минут".
– Я, знаете ли, не просил, чтобы меня будили.
– Как вы сказали?
– Ладно. Все равно.
– Пожалуйста, пожалуйста.
Когда я брился, моя жена, сидя в ванне, сказала:
– Совсем как в прежние времена. Я теперь совершенно успокоилась, Чарльз.
– Прекрасно.
– Я ужасно боялась, что за два года все переменится. А теперь вижу, мы можем опять начать с того, на чем остановились.
– Когда? – спросил я. – На чем? Когда мы на чем остановились?
– На том, что ты уехал, разумеется.
– А может быть, на чем-то еще? Немного раньше?
– Ах, Чарльз, это древняя история. Все это было пустое. Одни пустяки. Давно кончено и забыто.
– Я просто хотел уточнить, – сказал я. – У нас все как было в день моего отъезда, так я понял?
И мы начали новый день в точности с того, на чем кончили два года назад: моя жена была в слезах.
Английская сдержанность и кротость моей жены, ее ослепительно белые ровные зубки, отточенные розовые ногти и облик школьницы, склонной к невинным шалостям, и туалеты школьницы с драгоценностями в современном вкусе, которые изготовляются за огромные деньги с таким расчетом, чтобы издалека казаться обыкновенным ширпотребом, и всех награждающая улыбка, и почтительное отношение ко мне, и горячая забота о моих интересах, и ее любящее материнское сердце, побуждающее ее каждый день слать домой телеграммы, – словом, все ее своеобразное очарование создало ей в Америке множество друзей, и наша каюта в день отплытия была забита подарками в целлофановых пакетах – цветами, фруктами, книгами, игрушками для наших детей – от людей, с которыми она была знакома не более недели. Стюарды, как и медицинские сестры в больницах, судят о важности своих пассажиров по количеству и ценности подобных подношений, и потому мы начали плаванье, окруженные глубочайшим почтением.
Первая мысль моей жены по прибытии на борт была о списке пассажиров.
– Сколько знакомых! – сказала она. – Нам предстоит чудесное плаванье. Давай сегодня вечером пригласим гостей.
Сходни еще не убрали, когда она засела за телефон.
– Джулия? Это Селия – Селия Райдер. Чудесно, что ты оказалась на этом же пароходе. Что ты поделываешь? Приходи к нам сегодня вечером на коктейль и все расскажешь.
– Какая это Джулия?
– Моттрем. Не видела ее тысячу лет.
Я тоже; последний раз мы встретились у меня на свадьбе, а поговорить у нас не было случая со времени вернисажа моей первой выставки, на которой повешенные в ряд четыре полотна с изображением Марчмейн-Хауса, одолженные Брайдсхедом, привлекали всеобщее внимание. Эти картины были моей последней связью с Флайтами; наши жизни, в течение почти двух лет такие близкие, разошлись. Себастьян, я знал, по-прежнему находился за границей; Рекс и Джулия, как я слышал, были несчастливы друг с другом. Рекс вовсе не сделал такой блистательной карьеры, как ему предсказывали; он оставался на периферии правящего круга фигурой видной, но чуточку подозрительной. Живя среди одиозно богатых, он в своих выступлениях выражал ультрарадикальные взгляды. Имя Моттремов иногда звучало в разговорах; их лица нередко мелькали со страниц "Тэтлера", когда, поджидая кого-нибудь, я рассеянно перелистывал журнал, но мы с ними больше не пересекались; как это бывает в Англии, и только в Англии, мы оказались в двух различных мирах, в двух разных планетарных системах личных знакомств; для этого явления можно найти, насколько я понимаю, прекрасную метафору из области физики, в том, как частицы энергии группируются и перегруппировываются в отдельные магнетические системы; метафора эта сама просится на бумагу, если только вы можете со знанием дела трактовать о соответствующих явлениях; я же способен сказать только, что в Англии имеется бесчисленное множество подобных тесных кружков и можно жить, как жили мы с Джулией, на соседних улицах, видеть по временам в отдалении один загородный горизонт; можно симпатизировать друг другу, вчуже интересоваться даже, как сложились наши жизни, и сожалеть, что судьба нас развела, отлично зная, что стоит только в одно прекрасное утро снять трубку телефона, и твой голос прозвучит у изголовья другого, как бы распахнув двери и войдя вместе с солнцем и апельсиновым соком, и, однако же, так никогда и не сделать этого шага, покоряясь центростремительной силе наших отдельных мирков и холоду космического пространства между ними.
Моя жена, поджав ноги, сидела на валике дивана среди целлофановых оберток и шелковых лент и энергично названивала по телефону, подбираясь к концу пассажирского списка. "… Да, да, конечно, приведите его, я слышала, он прелесть… Да, представьте, и Чарльз тоже, он наконец возвратился ко мне из джунглей, вот чудесно, да?… Я так рада была увидеть ваше имя в списке пассажиров! Теперь наше плаванье… дорогая, мы тоже жили в "Савой-Карлтоне", как мы могли не встретиться?…" Время от времени она, оборачиваясь ко мне, говорила:
– Я должна убедиться, что ты действительно здесь. Никак не привыкну.
Я вышел на палубу и остановился в одной из тех больших стеклянных коробок, откуда пассажиры смотрели на медленно уходящий берег. "Столько знакомых", – сказала моя жена. Для меня это были совершенно чуждые люди; волнение разлуки еще не улеглось; некоторые из пассажиров, до последней минуты пившие с теми, кто пришел их провожать, были в приподнятых чувствах; другие уже прикидывали, где бы расположиться на палубе со своим шезлонгом; вовсю играл никому не слышный оркестр – люди суетились, как муравьи.