Возвращение в Брайдсхед. Незабвенная (сборник) - Во Ивлин 28 стр.


Наш разговор был прерван, однако не членами королевской фамилии, а женщиной-репортером одной из центральных газет, ее подвел к нам в эту минуту распорядитель выставки. Ей нужны были не картины, а "человеческий материал" об ужасах и опасностях моей экспедиции. Я поручил ее моей жене и назавтра прочел в газете следующее: "Известный по "Старинным домам" Чарльз Райдер – добровольный изгнанник. Мэйфэр не может предложить ничего равного змеям и вампирам тропических джунглей – таково мнение великосветского художника Райдера, оставившего особняки великих мира сего ради руин в дебрях Экваториальной Африки…"

Залы стали наполняться, и скоро я уже был по горло занят своими обязанностями любезного хозяина. Моя жена была повсюду – встречала входящих, знакомила незнакомых, искусно преобразуя случайное сборище в общество друзей. Я видел, как она подводила одного за другим к столику, где лежал подписной лист на новую книгу "Латинская Америка Райдера", и слышал, как она говорила: "Нет, дорогой мой, нисколько. Неужели вы думали, что меня могло это удивить? Чарльз живет только одним – Красотой. Я думаю, что ему прискучило получать ее в готовом виде у нас в Англии, у него возникла потребность уехать и самому создать ее. Он хотел завоевывать новые миры. Ведь об английских усадьбах он уже сказал последнее слово, вы согласны? Я не хочу сказать, что он оставил их окончательно. Уверена, что для друзей он всегда готов будет сделать один-два вида".

Фотограф свел нас вместе, полыхнул лампой в лицо и отпустил в разные стороны.

Внезапно стало довольно тихо, публика расступилась – всеобщее замешательство знаменовало собой прибытие членов королевской фамилии. Я увидел, как моя жена присела в реверансе, и услышал ее слова: "О сэр, вы так добры!" – затем я был вытолкнут на свободное от людей пространство, и герцог Кларенс сказал, обращаясь ко мне:

– Там, должно быть, жара стоит несусветная?

– Да, сэр.

– Удивительно, как вам удалось передать это ощущение жары. Мне сделалось просто не по себе в моем теплом пальто.

– Ха-ха.

Когда они уехали, моя жена всполошилась:

– Боже, мы опаздываем к обеду. Марго дает обед в твою честь. – А в такси она сказала: – Знаешь, мне сейчас пришла в голову одна мысль. Почему бы тебе не написать герцогине Кларенс и не попросить позволения посвятить ей "Латинскую Америку"?

– С какой стати?

– Ей это было бы приятно.

– Я никому не собирался ее посвящать.

– Ну, вот опять. Как это на тебя похоже, Чарльз. Разве трудно доставить человеку удовольствие?

За обедом собралось человек двенадцать, и, хотя хозяйке и моей жене нравилось думать, будто виновником торжества являюсь я, было очевидно, что больше половины из них и не слыхали о моей выставке и приехали просто потому, что были званы и не имели в это время других дел. Весь обед прошел у них в разговорах о миссис Симпсон, однако почти все вернулись вместе с нами в галерею.

Послеобеденные часы были самыми оживленными. Появились представители Тэйтовской галереи и Национального художественного фонда, они посулили вскоре возвратиться со своими коллегами и просили пока оставить за ними для окончательного решения некоторые картины. Самый влиятельный критик, который когда-то разделался со мною двумя-тремя убийственными покровительственными фразами, заглянул мне в глаза из-под опущенных полей своей мягкой шляпы, кутая подбородок в толстый шарф, и, сдавив мне локоть, буркнул: "Я знал, что в вас это есть. Сразу чувствовалось. Этого я и ждал".

Слова похвалы доносились до меня равно из простых и изощренных уст. "Если бы вчера меня спросили, – слышал я в одном конце, – мне бы в голову не пришло назвать имя Райдера. Столько мужества, столько страсти".

Им всем казалось, что они видят что-то новое. Иначе было на моей предыдущей выставке, происходившей в этих же самых залах незадолго до моего отъезда. Тогда на всем лежала заметная тень усталости. И разговоры больше касались не меня, а домов, их владельцев, разных связанных с ними историй. Та же дама, припомнилось мне вдруг, которая сейчас восхищалась моей страстностью и мужественностью, остановилась тогда неподалеку от меня перед полотном, на которое я употребил столько мучительного труда, и бросила: "Все так просто, так легко".

Предыдущая выставка была мне памятна еще по одной причине: как раз в те дни я обнаружил, что моя жена мне неверна. Тогда, как и теперь, она была вездесущей, неутомимой хозяйкой, и я слышал, как она говорила: "Стоит мне увидеть теперь что-нибудь красивое – дом или пейзаж, – и я говорю себе: это – для Чарльза. Я на все смотрю его глазами. Он для меня – вся Англия".

Я слышал, как она это говорила; подобные изречения вошли у нее в привычку. В течение всей нашей супружеской жизни меня неизменно мутило от отвращения, когда я слышал, что она говорит. Но в тот день в этой же самой галерее я выслушал ее совершенно равнодушно, вдруг осознав, что отныне она бессильна причинить мне боль; я был свободен, она сама выпустила меня на волю своей минутной подлой оплошностью; ветвистое украшение у меня на лбу превратило меня в одинокого и гордого царя лесов.

Незадолго перед закрытием моя жена сказала:

– Милый, я должна ехать. Успех был потрясающий, правда? Я придумаю какое-нибудь объяснение для моих домашних, но, право же, мне жаль, что все получилось именно так.

"Значит, знает, – подумал я. – В проницательности ей не откажешь. Вынюхивает с самого обеда и, конечно, напала на след".

Я подождал, пока она уйдет, и уже собрался последовать за нею – залы к этому времени почти опустели, – как вдруг у входа раздался голос, который я не слышал много лет, незабываемый, с легким нарочитым заиканием, с утрированной негодующей интонацией.

– Нет. Я не п-п-принес пригласительного билета. Не знаю даже, получал ли я пригласительный билет. Я п-пришел не со светским визитом; не хочу втереться в знакомые к леди Селии; и мне не нужно, чтобы в "Тэтлер" попала моя фотография; я пришел не себя выставлять, а смотреть на картины. Вам, по всей видимости, неизвестно, что здесь выставлены картины. Я, п-п-представьте, имею личный интерес к их автору, к художнику – если это слово вам что-нибудь говорит.

– Антуан, – сказал я, – входите.

– Мой милый, там сидит г-горгона, она решила, что я незваный гость. Я только вчера приехал в Лондон и нынче за обедом случайно узнаю, что вы устроили новую выставку, ну и, естественно, бросаюсь со всех ног в сей храм искусства, дабы принести свою дань благоговения. Я очень изменился? Вы бы узнали меня? Где картины? Дайте-ка я вам их растолкую.

Антони Бланш нисколько не изменился с тех пор, как я его видел последний раз, и даже с тех пор, как я увидел его впервые. Он быстрыми шагами устремился через зал к самому крупному полотну – зелено-черному пейзажу джунглей, – постоял перед ним, склонив голову набок, точно умный терьер, и спросил:

– Мой любезный Чарльз, откуда эта столь пышная растительность? Что сие, уголок оранжереи в Т-тренте или Т-тринге? Какой щедрый ростовщик взрастил, вам на радость, эти кроны?

Затем он обошел оба зала, не произнося больше ни слова и только испустив попутно два-три глубоких вздоха. Завершив осмотр, он опять вздохнул, еще глубже, чем прежде, и сказал:

– Зато я слышал, мой милый, вы счастливы в любви. А это все, не правда ли? Или почти все.

– Неужели так плохо?

Антони понизил голос до пронзительного шепота:

– Мой милый, не будем разоблачать ваше маленькое надувательство перед этими добрыми, простодушными людьми, – он заговорщицки повел глазами в сторону последних посетителей, – не будем портить им их невинное удовольствие. Мы с вами знаем, что все это п-полнейшая чеп-пуха. П-пойдемте же отсюда, дабы не оскорблять слуха знатоков. Я знаю здесь поблизости одно очень сомнительное питейное заведение. Отправимся туда и поговорим о ваших п-прочих п-победах.

Понадобился этот голос из прошлого, чтобы вернуть меня на землю. Потоки похвал без разбора, изливавшиеся на мою голову в течение всего этого шумного дня, подействовали на меня как рекламные щиты, возникающие между тополей вдоль длинной дороги через каждый километр и назойливо повторяющие название гостиницы, в которой тебе почему-то надлежит остановиться, так что в конце пути, пропыленный и изнемогший, ты неизбежно сворачиваешь под вывеску с тем названием, которое тебе сначала примелькалось, потом стало действовать на нервы и наконец вошло неотъемлемой частью в самый состав твоей усталости.

Антони повел меня по какому-то переулку, и между сомнительного вида книжной лавкой и подозрительной аптекой мы остановились перед дверью, на которой синей краской было выведено: "Голубой Грот. Вход только для членов клуба".

– Не совсем ваша стихия, мой милый, зато, можете не сомневаться, моя. Но ведь вы пробыли сегодня в своей стихии целый день.

И, войдя в подъезд, где сильно пахло кошками, мы спустились куда-то вниз, откуда уже шел запах джина и окурков и доносились звуки радио.

– Мне дал этот адрес один грязный старикашка в Беф-сюр-ля-Туа. И я ему очень благодарен. Я так давно не был в Англии, а симпатичные местечки вроде этого ужасно недолговечны. Я только вчера вечером здесь отрекомендовался и уже чувствую себя совершенно как дома. Добрый вечер, Сирил.

– А, Тони, вернулся? – приветствовал нас юнец за стойкой.

– Наполним наши стаканы и сядем где-нибудь в углу. Вы должны п-помнить, мой милый, что здесь вы такая же белая ворона, такое же, я бы сказал, ненормальное явление, каким я был бы у "Брэтта".

Бар был выкрашен кубовой краской; на полу лежал синий линолеум. На стенах и потолке были беспорядочно наклеены рыбы, вырезанные из серебряной и золотой бумаги. Несколько молодых людей пили у стойки или играли у монетных автоматов под наблюдением человека постарше с вылощенным, пропитым лицом. Возле автомата с жевательной резинкой послышались смешки; затем один из молодых людей подошел к нашему столику.

– Твой друг не хочет потанцевать со мной? – спросил он.

– Нет, Том, не хочет, и коньяка я тебе тоже не куплю, во всяком случае, пока. Это очень нахальный юноша, настоящий вымогатель, мой милый.

– Ну, – сказал я с притворной непринужденностью, которой вовсе не испытывал в их вертепе, – что вы поделывали все эти годы?

– Мой милый, мы здесь для того, чтобы поговорить о том, что поделывали вы. Я следил за вами, мой милый. Я верен старой дружбе, и все эти годы я вами интересовался. – Он говорил, и синий бар вместе с барменом, синие плетеные кресла, и монетные автоматы, и граммофон, и парочка молодых людей, танцующих румбу на синем линолеуме, и хихикающие юнцы возле автоматов, и сизолицый лощеный господин со стаканом, сидящий в углу напротив, – весь этот жалкий подпольный притон словно растаял, и я очутился снова в Оксфорде, у стрельчатого рескинского окна, за которым лежал зеленый двор колледжа Христовой церкви. – Я был на вашей первой выставке, – продолжал Антони, – и нашел, что она обаятельна. Там был один интерьер Марчмейн-Хауса, очень английский, очень добропорядочный, но совершенно восхитительный. "Чарльз кое-что сделал, – сказал я себе, – не все, что ему предназначено, не все, на что он способен, но кое-что".

Правда, уже тогда, мой милый, у меня возникло маленькое сомненьице. Мне показалось, что в вашей живописи есть что-то джентльменское. Вы должны помнить, что я не англичанин, мне чуждо ваше страстное поклонение хорошим манерам. Английский снобизм для меня – это нечто еще более зловещее, чем английская мораль. Но как бы то ни было, я сказал себе: "Чарльз создал произведение восхитительное. Посмотрим, что он создаст дальше".

Дальше мне в руки попал ваш очень красивый альбом – "Сельская и провинциальная архитектура", так, кажется, он называется? Довольно толстый том, мой милый, и что же я в нем нахожу? Опять обаяние. "Это не совсем в моем вкусе, – подумал я, – это искусство чересчур английское". Я, как вы знаете, отдаю предпочтение вещам более пикантным. Сень старого вяза, сандвич с огурцом, серебряный сливочник, английская барышня, одетая во что они там одеваются для игры в теннис – нет-нет, Джейн Остен, м-мисс М-митфорд – это все не для меня. И тогда, дорогой Чарльз, я, признаюсь честно, в вас отчаялся. "Я старый выродившийся латинянин, – сказал я себе, – а Чарльз (я имел в виду только ваше искусство, мой милый) – это деревенская барышня в цветастом муслиновом платье".

Вообразите же теперь мое возбуждение, когда сегодня за обедом я вдруг услышал, что все вокруг только о вас и говорят. Я обедал у одной старой приятельницы моей матери, некой миссис Стьювесант Оглендер, оказалось, что она и ваша приятельница, мой милый. Это вульгарная, грубая баба, никак не подумал бы, что вы можете водить с ней компанию. Все присутствующие, как оказалось, успели побывать на вашей выставке, но, впрочем, разговаривали они не о ней, а о вас – о том, как вы вырвались на свободу, мой милый, уехали в тропики и заделались этаким Гогеном, этаким Рембо. Можете себе представить, как заколотилось мое старое сердце.

"Бедняжка Селия, – говорили они. – А ведь она столько для него сделала", "Он всем обязан ей. Это ужасно", "И с Джулией, подумайте, – говорили он. – После всего, что у нее было в Америке", "Как раз когда она уже возвращалась к Рексу".

"Ну а картины? – спрашивал я. – Расскажите мне о картинах".

"Ах да, картины, – они отвечали. – Картины престранные", "Совсем не в его обычной манере", "Какая сила", "Какое варварство", "Я считаю их просто нездоровыми", – объявила миссис Оглендер.

Мой милый, у меня едва достало сил усидеть на стуле. Мне хотелось выбежать вон из дома, вскочить в такси и крикнуть: "Отвезите меня туда, где висят нездоровые картины Чарльза!" И я действительно приехал, но после обеда в галерее набилось столько глупых женщин в этих ужасных шляпах, поэтому я ушел и отдохнул немного здесь с Сирилом и Томом и с этими толстомясенькими. Я вернулся в немодное время – в пять часов, охваченный страшным волнением; и что же я вижу? Я увидел, мой милый, что меня очень талантливо и очень рискованно разыгрывают. Это напомнило мне дорогого Себастьяна, который любил забавы ради наклеивать себе бороду. Передо мной было все то же обаяние, мой милый, простое, сливочное английское обаяние, рядящееся в тигровую шкуру.

– Вы совершенно правы, – сказал я.

– Мой милый, разумеется, я прав. Я был прав еще много лет назад – хотя о том, как давно это было, к счастью, не скажешь ни по вашей, ни по моей внешности, – когда, помните, предостерегал вас. Я пригласил вас со мной поужинать и за столом предостерег вас от обаяния. Особо мои предостережения касались семьи Флайтов. Обаяние – это английское национальное бедствие. Болезнь, которая распространена только на этих серых островах. Обаяние пятнает и губит все, к чему прикасается. Оно убивает любовь, убивает искусство; боюсь, мой милый, что оно убило и вас…

К нашему столику снова подошел молодой человек по кличке Том.

– Не будь злюкой, Тони, – сказал он. – Купи мне коньяку.

Я вспомнил про поезд и оставил Антони в приятном обществе.

Когда я стоял на платформе возле вагона-ресторана, мимо меня проехали мои чемоданы и чемоданы Джулии, а за плечом носильщика маячила знакомая кислая физиономия горничной. Двери вагона уже закрывались, когда вошла Джулия и безмятежно уселась против меня. Я занял столик на двоих. Это был очень удобный поезд; он выезжал за полчаса до ужина и через полчаса после ужина прибывал на нашу станцию, а там мы садились не в поезд местной линии, как было во времена леди Марчмейн, а прямо в поджидающий автомобиль.

Мы отъехали от Паддингтонского вокзала уже затемно, и ровное свечение города скоро уступило место разбросанным огням пригородов, а затем и непроглядной тьме полей.

– Мне кажется, мы не виделись много дней, – сказал я.

– Шесть часов, и вчера были вместе все время. У тебя усталый вид.

– День был кошмарный: толпы посетителей, критики, Кларенсы, обед у Марго и под занавес полчаса справедливого разноса в баре гомосексуалистов… Мне кажется, Селия знает про нас.

– Ну что ж. Должна же она была когда-нибудь узнать.

– По-моему, знает весь Лондон. Приятель, пригласивший меня в этот бар, только сутки как вернулся из-за границы и уже слышал.

– Пусть все провалятся.

– А Рекс?

– А Рекса просто нет, – ответила Джулия. – Он не существует.

Поезд нес и нес нас сквозь тьму; на столах побрякивали ножи и вилки; темные круги джина и вермута в стаканах вытягивались в овалы и снова сокращались в круги, послушные покачиванию вагона, касались губ и отступали опять, не выплескиваясь через край; весь трудный день остался позади. Джулия сняла шляпу, забросила ее в сетку у себя над головой и встряхнула черными, ночными волосами, издав легкий вздох облегчения, – то был вздох, предназначенный для подушки, для меркнущей золы в камине и для окна в спальной, распахнутого к звездам, и к шороху обнаженных деревьев.

– Замечательно, что вы опять с нами, Чарльз. Совсем как в прежние времена.

"Как в прежние времена?" – подумал я.

Рекс, которому было уже сорок лет, погрузнел, приобрел апоплексический румянец и утратил канадский акцент, зато говорил теперь, как все его друзья, громким, сиплым голосом; им словно приходилось постоянно напрягать связки, чтобы перекричать остальных; казалось, расставшись с молодостью, они не могли больше тратить время на то, чтобы говорить по очереди, слушать, отвечать; времени хватало разве только на смех – на гортанный безрадостный смешок, мелкую разменную монету доброй воли.

С полдюжины этих его друзей собралось теперь в Гобеленовом зале: политики, "молодые консерваторы", перевалившие за сорок, с залысинами и склонностью к гипертонии, один социалист из шахтеров, уже перенявший интеллигентный выговор, но сигары крошились у него на губах, а рука, державшая стакан, нехорошо дрожала; финансист, старше, чем остальные, и, судя по тому, как они с ним обращались, богаче; влюбленный фельетонист из газеты, единственный среди всех хранивший молчание и мрачно пожиравший глазами единственную среди них женщину; и сама эта женщина, отзывающаяся на имя Гризель, осведомленная и продувная особа, которую они все в глубине души, кажется, побаивались.

Побаивались они и Джулию, всем обществом, включая Гризель. Джулия поздоровалась и извинилась за то, что не была дома и не могла их встретить, и тон ее был таким, что они ненадолго притихли.

После этого она увела меня, и мы сели у камина, а буря разговоров разразилась с новой силой и долго еще бушевала над нашими головами.

– Да он может хоть завтра на ней жениться и сделать ее королевой!

– В октябре у нас была такая возможность. Почему, объясните, мы не пустили итальянский флот на дно Средиземного моря? Почему не стерли Силезию с лица земли? Почему не высадились на Пантеллерии?

– Франко – это просто немецкий агент. Они вздумали поставить его у власти, чтобы обеспечить себя воздушными базами для бомбардировки Франции. Ну, как бы то ни было, этот номер у них не прошел.

– Монархия стала бы только крепче, чем когда-либо со времен Тюдоров. Народ его поддерживает.

– Пресса его поддерживает.

– Я его поддерживаю.

– И вообще кто сейчас обращает внимание на разводы? Старые девы, которым они в любом случае не угрожают?

Назад Дальше