Дочка ее легко отпускала на ночь. Кроме Адамовича у нее в постели был еще человечек с бородой и кривым ножом. Нож человечек наполовину прятал в рукаве. Девочка обнимала его, девочка верила, что он волшебный, и держала под простыней. "Моя-то, дура. Поверила, поверила". Казалось, Ваську не устраивало, что Женя так медленно растет. "Перестать верить – это и значит быть взрослой", – вот что она однажды сказала мне. Человечек был деревянный, и я вырезал его, не знаю зачем, а днем девочка не желала оставаться одной, и ее приходилось забирать ко мне. Я стал пораньше приходить из лагеря "Политехник", где летом полно студентов, и рабочим совсем нечего делать. Бабушка перестала вставать. За дождями пришло несколько жарких дней, мой песик залез под стол в саду, выбросил оттуда лишнюю землю, устроился в ямке животом, и на девочку, которой он раньше облизывал руки, никак не реагировал. Хотя глазки свои, карие и влажные, он держал открытыми, но когда ему подносили яблочко или, например, листик черной смородины, оскорбленно хрюкал. Однажды радио выгнало его из-под стола. Голос из турбазы через дорогу приглашал отдыхающих прокатиться на теплоходе. Этот же голос обыкновенно звал их обедать. Песик привык, что за обедом сытые сентиментальные девочки отдают ему свою докторскую колбасу. Назад он вернулся, опустив мордочку к земле, и уже не полез под стол, а весь день прятался под домом.
К обеду девочку Женю уводили, потом укладывали спать, не спрашивая, хочет она того или нет. Васька возвращалась. Она вытягивалась во весь рост на моем кирпично-красном диване. Бесформенные груди растекались по ребрам и превращались в пару белых кругов с запавшими сосками. И сейчас еще, когда я из окон вижу, как фонарный свет блюдцем растекается по снегу вокруг столба, вспоминаю свое желание собрать их, как тесто с разделочной доски. Она смазывала указательным пальцем, смоченным во рту, свой печальный, увядший, боком сидевший в углублении сосок (результат мастита и бурной лактации, портившей когда-то ей даже любимую демисезонную куртку, сиреневую, короткую, очень узкую в талии) и говорила: "Хочешь, фокус покажу?" И дула на сосок, и фокус не удавался. Вздрогнув, косо утонувший в коричневой лунке сосок величиной с окурок сигареты снова прятался и уж больше не желал вылезать. "Жалко, – говорила, – обычно он сразу: вжи-и-ик!" – и движением сильно разогнутого указательного пальца, направленным дугой в потолок, показывала, как это происходит. Она у меня курила одну за другой. На турбазе было слишком много знакомых: сослуживцы матери, присматривающие за ней днем и посматривающие на мои лохмотья с тупым осуждением: если человек так одет, значит, он хиппи или безработный, беспробудно пьет и обязан курить анашу. Мелкий дождик не давал выходить, и это нас устраивало. Окно закрывала занавеска, в просвете которой вздрагивали листья лип и вишен. Стилизованные слоники, образованные от сферического чайника, живые вверх головой и мертвые вверх ногами, украшали ткань и колыхались от ее дыхания, полного дыма болгарской сигареты. Если я ложился рядом с ней, она переворачивалась на живот и прижималась ко мне теплым мягким бедром. По стене перебежками сновали пауки-бродяги. Она садилась на меня верхом и ставила холодную пепельницу мне на живот, встряхивала головой и пожимала прямыми плечами. "Помнишь, я тебе говорила, что у меня очень нежная кожа? Вот тут пальцем ткнешь – и синяк. Я тогда ткнула вот тут (на бедре), а синяк и теперь не проходит". И никогда я не слышал ее смеха. Только хихиканье, похожее на дребезжание тонкой дощечки. Через две недели она уехала в город, кончился срок ее путевки. Нам даже не удалось проститься по-хорошему.
И в городе, в первую же нашу встречу, были слезы. Сначала их ничто не обещало, но вдруг, оборвав толчки глубокого и частого дыхания, она выскользнула из-под меня и, зажав ногами простынку, бросилась в ванную. Оттуда вернулась другая, в слезах, похолодевшая, и постелила себе в раскладном кресле, отдельно от меня. Утром она стала запихивать мне в пакет свою любимую книжку, спортивный детектив из французской жизни, потрепанный, обернутый в газету, и наложила туда же банок с рисовой кашей на свином сале. "Слишком жирная, у нас ее все равно никто не ест". Такую кашу тогда распределяли по отделам для бухгалтеров, счетоводов, членов союза писателей… но ведь и я терпеть не могу жира из консервной банки, обмазанной машинным маслом, обернутой в техническую бумагу. И даже мой песик не стал есть этого осенью, когда мы особенно голодали. "Больше не приходи… Может быть… Не сейчас…" И я уехал к себе, в последний раз взглянув на ее окна, затянутые декоративным виноградом, который высаживают в центре города, чтобы скрыть уродство и однообразие его стен. В пыльных листьях прятались воробьи.
Бесконечный дождь. Быстрые нити блестели в свете окон и фар. От тепла и сырости становилось безразлично, что носишь: куртку, свитер, куртку на свитер, майку, совсем ничего. Медленно летали бабочки и у фонарей собирались таким же густым роем, как и в сухую ночь. В глубине ночной чащи зеленели огромные фосфорические пни. Важное и мелочи одинаково набухли, склеились, как сухари в рыбацком сетчатом мешочке, такие часто выбрасывало на берег, опутанные гороховыми усами зеленоватой лески, с грузилом, отлитым в столовой ложке. Серый свинец и сухарная кашка. На камнях попадались мертвые чайки. Одна, живая, сидела на воде, упираясь рыжими перепонками в камешки и вертела головой. Я взял ее на руки, она умерла. Под оврагом во время ливня выбило щель глубиной в человеческий рост. Я бросил мертвую чайку туда. Тот ливень в конце июля заставил себя запомнить.
Все уже, думал я. Стая воробьев поднялась из зарослей вишни-дичка, но тут же спряталась в другие, погуще, заменявшие забор, который давно сгнил, давно повалился. Я сидел в гостях у милой, ведущей непрерывную междоусобицу пары, макал в жидкий азербайджанский чай кусочек пиленого сахара и чувствовал спиной холод из леса, и не желал выйти посмотреть на гигантский огурец величиной с цукини, счастье великанши, который лежал на грядке. Все уже, думал я, дождь прошел, я успею дойти до дома, а там пускай опять льет. Из-под навеса заметен был просвет, но быстрая, нехорошая туча уже давила мокрую ватку вечернего неба. "Пойду", – сказал я. "Мы дадим тебе Борину куртку". Куртка не помогла. В лесу сразу же стемнело, и вода обрушилась с такой силой, что пригнула старые орешники и превратила мою дорогу в поток, который с грохотом и ревом понес по склону лесной мусор. Я брел по колено в воде, в ногах у меня крутились сучья, царапали, ставили подножку, и я не бросил тяжелую бесполезную куртку только потому, что ее потом надо будет вернуть. Ветра не было. Туча остановилась. Из тучи продолжало лить все сильней. На перекрестке, где я шел уже почти по пояс в воде, меня ждали. Он, как лисенок, взбежал по наклонному стволу и дрожал. Он поскулил, чтобы я его услышал. Какую-то часть пути ему, вероятно, пришлось плыть, а плавать он никогда не любил. Мой рыжий песик, который, как это часто бывало, отправился за мной тайком, прячась за кустами. И мок под дождем, и ждал, и не показывался. Теперь его била дрожь, соскальзывая с мокрого дерева, он подбирался, поджимал лапки и, когда я подошел, прыгнул мне на руки. "Еще немножко, и мы согреемся дома", – сказал я ему. И он лизнул меня в лицо и положил мне мордочку на плечо.
Дома я сменил мокрые лохмотья на сухие, а песика вытер моим полотенцем и уложил с собой в постель. Так мы и лежали, я гладил его умненький лоб с глубокими морщинами, он фыркал, пыхтел и вздрагивал то лапками, то высыхающим хвостом, который у него распускался, как рыжая хризантема. Я уже было развернул книгу, как дождь кончился, и в дверь постучали. Адамович, мокрый по колено, с сухим женским зонтом в синих цветочках. Ему прокусили член. "Я их знаю, они бабы интеллигентные, просто с цепи сорвались. И впятером обслуживали всех, у кого стоял. А я взял одну и пошел с ней в прихожую. Она меня зубами как цапнет… Я дал ей по роже, но этим уже ничего не исправишь". Мать промывала укус марганцовкой, чтобы не развилось воспаления. Он порывался показать мне увечье, все время тянулся к молнии своих плотных, словно чем-то проклеенных джинсов. Я говорил: "Нет, не хочу". Так мы скоротали вечер. И откуда мне было знать, какие это все будет иметь последствия?
Осенью в щель под оврагом, выбитую ливнем, стали сбрасывать мусор. Когда я бросил туда мертвую чайку, она ударилась о пустое ведро. Головой или клювом, я даже не посмотрел. Ветер прохватывал меня до костей, нужно было двигаться, чтобы не замерзнуть. Узкое белое перо, зацепившись за что-то между камней, вертелось, кланялось, поднималось и даже застывало неподвижно: крошка-спортсмен виндсерфер или же невидимый каллиграф. А два-три дня назад еще и не было этого прохватывающего ветра, и медленно набирался по дорогам ворох высохшей листвы. И как это все было хрупко там, наверху! Как печально белели сухие кроны в лунном свете безветренной ночи. Однажды вечером, около шести часов, я подъезжал на окраину к кольцу шестерки, и в автобусе имбецильная пухленькая старушка накренилась на повороте, чуть не упала, но оперлась о резиновый пол ручонкой и – этой самой ручонкой – поддела золотую пуговицу. Редкие пассажиры должны были услышать, что это уже шестая золотая пуговица за неделю, и что дурочка пришивает их все к самодельному пальтишку своего внука, тоже слабоумного. Вышли. Я набивал трубку. Ко мне подковылял человек и сказал: "Мне сорок четыре года". – "Двадцать шесть", – ответил я, так как он производил впечатление оригинала, который при знакомстве называет не имя, а возраст. Да он и выглядел необычно, чего стоил его ноющий профиль: бледная, небритая щека, красная полоса под глазом, огромный мраморный белок (мрамор с прожилками), восковое ухо. Передо мной был мертвец, не на шутку напуганный тем, что его забудут захоронить, беглец из морга, оставивший с носом прозектора только потому, что он всерьез относится к своим похоронам и уже облачился в подходящий к случаю костюм. Он только и спросил меня, что о дороге к "Дубовой роще". Я раскурил трубку и ответил, что нам по пути, и проще было проводить его, чем объяснять или пустить его по всем извивам проезжей дороги. Нет же, у меня в запасе имелся сокращенный путь, более удобный, как мне казалось, для его негнущихся ног, путь через Промежность, вниз по скользкой глинистой канаве, которая так у нас и называется.
Промежность эта выложена настриженной малиной, чтобы по ней можно было спуститься с двумя ведрами воды или подняться с двумя канистрами пива.
"Мне сорок четыре года, – продолжал он, хрустя сухим кустарником и хватаясь за мой локоть. – Я в любую минуту могу умереть. У меня открылась болезнь сердца, и за нее меня уволили с работы". Природные картины – грязные домики за заборами, увитыми тыквой, березка у калитки, подгнившая лавочка и трехколесный велосипедик без седла, спрятанный под лавочкой, – сделали его сентиментальным. "Очей очарованье!" – восторгался он, так как интеллигенция не имеет собственного языка, а это был инженер, но ему хотелось все-таки слиться со спокойной природой этих мест: ведь тут такая тишина. "Как вы думаете, могу ли я найти себе работу сторожа на какой-нибудь даче?" – "Дачи не отапливаются", – сказал я. "Но вот вы же чем-то отапливаетесь?" – "Да, у меня есть рефлектор". – "А что он из себя представляет?" – спросил инженер. Я пустился в подробности.
"Дубовая роща" слушала баян. Все население этого старомодного дома отдыха, разгребая ногами сухую листву, плелось по дорожкам в сторону скамейки под белеными дубами. Баянист сидел, откинувшись, и перебирал лады, распахивая меха, будто собственную ненужную душу, а вокруг него уже собралось несколько старух в драповых пальто и платках, и в полутьме где-то хлопали о щит со штырями резиновые кольца. Старухи блеюще, по-деревенски, пели "Подари мне платок", и одна кружилась, исполняя больше руками, чем ногами, ревматический танец. Я отвел его в комнату на двоих. Веранда с балясинами, графин на тумбочке, сосед в трико с лампасами ел творожную запеканку и пил мутный компот. И я ушел к себе, предвкушая прозрачную неделю отгулов, которую заработал в совхозе на уборке капусты. Это был последний теплый день. Наутро, когда я вышел на крыльцо, побеги в подножьях лип, еще зеленые, содрогались от мокрого и холодного ветра. И тогда я понял, что был, в сущности, счастлив в это долгое, холодное лето так, как никогда больше не буду, и что хотя даров этого лета было много, кто-то щедрый-прещедрый все еще продолжает расточать их, и не последний мне дар – вчерашний теплый вечер, шуршащий сухой листвой, когда я встретил того несчастного, который в любую минуту может умереть от болезни сердца. С каждым разом его похоронный костюм становится все грязнее, все неопрятней, он очень растолстел, под глазами собирается все больше синей крови. Он идет мне навстречу с мешочком, в котором звякают бутылки, и спрашивает: "Нет ли у вас какой-нибудь работы? Это для меня. Знаете, как мне тяжело? Ведь я в любую минуту могу умереть". Конечно, глаза его за последние два десятка лет ужасно ослабли, опухли, он так долго вглядывался в свою смерть! Но что интересно, на его темной, курчавой голове нет ни одного седого волоса. Он живет через улицу от меня, в гнусных желтых домах, составляющих самую памятную особенность Верхней Полевой. А ниже, на самой набережной, жила девочка Женя, пяти лет. И у нее на полочке стоял деревянный человечек, с бородой, и прятал в рукаве кривой нож.
И с этим, с этим подарком, мне еще предстояло разбираться. Я позвонил. Открыла Васька, кажется, она обрадовалась. Я прошел по берегу мимо смятых льдинами железных ящиков, мертвых чаек, облетевших тополей, сел на автобус и через час уже звонил в ее дверь. Мы говорили. Мне готовы были испечь дурацкий торт. Мне сказали: "Тебе нельзя верить". Я спросил: "Почему?"
Через год после развода, после того, как она наглоталась таблеток и чуть не умерла (вот сволочи, зачем откачали?), ей стало совсем пусто. И тогда она решила, что должна опуститься в самую грязь, не жалеть себя, чтобы очиститься. В самый разгар очищения, когда было все равно, с кем, я ей и подвернулся. Это я уже слышал от нее едва ли не в первые дни нашего знакомства. Значит ли это, что я, моя судьба, для нее и были той самой грязью? Ей не хотелось бы так говорить, хотя… Она задумалась. Наверное, да, значит, во всяком случае, сначала так оно и было. Но постепенно она выделила меня из всех остальных и поняла, что я ей нужен. Однажды ночью она сказала своему любовнику: "Если я тебе дорога, сделай для меня одну вещь, только не спрашивай, зачем".
– И он повез меня прямо к тебе. Да, на своей машине. Я подошла к твоей двери и услышала, что ты не один. У тебя была женщина. (Света, улыбнулся я…) Я еще раз посмотрела на нее в щелочку. Было видно, как она возится с молнией джинсов, такая толстая. Я вышла за калитку и попросила его отвезти меня домой. Он очень устал, ему приходилось вести машину в такой дождь, что она по самые фары тонула в воде. В тот самый ливень, помнишь, когда здесь все затопило?
– Да, – сказал я, – такой дождь надолго запоминается. Адамович… И это был не единственный случай, когда наши воспоминания не совпадали. Да, чудесно не совпадали.
УЛИТКА
"Настрадавшийся от комаров безжалостен и к бабочкам", – подумал он, прихлопнув маленького суетливого мотылька, который оставил на штанине пятнышко прилипчиво-пепельной пыльцы. Железная зеленая лампа освещала его стол у стены на террасе, хорошую книгу с желтоватым разворотом и пятьдесят второй главой, помеченной римскими цифрами, кирпичик (вернее, полкирпичика) на парапете, сбоку тронутый мхом, робкую зеленую лапку, которую протягивал к пепельнице ореховый куст. И улитку, задумчивую улитку, которая никак не решалась сойти со стены и подобраться к мисочке с салатом из свежей капусты. В тот вечер он внезапно почувствовал озноб. Обгоревшее тело затрясло уже в овраге, но большая и милая жена потребовала немедленных ласк, отправила дочку играть к соседям и принялась тихонько постанывать под удары мячика в деревянный соседский забор. Когда удары выдохлись, она подозрительно остановилась и прислушалась, не слезая с него. Ничего, ничего, мало ли что… Но войти в прежнее возбуждение она так и не смогла. Он разглядывал ее снизу: тяжелые груди, лиственная лапка тени дрожала на крупном животе и заплывала в пупок. А потом громыхнуло в небе, и она выскочила, натянула сперва желтый лифчик, потом малиновые трусы (два разных купальника) и бросилась в сад, и ее руки взлетали к веревке с бельем, протянутой между штрефлингом и московской грушовкой, пока он искал, во что одеться.
Утро не обещало такого холода к вечеру. Пар поднимался над садом, пахло раздавленной ягодой, и мутно виднелись корявые сучья огромного дуба над соседской крышей. До завтрака дочка убежала к соседям, и они набросили на дверь крючок, но раздвинули занавески. Сидя на нем верхом, чудесно и блаженно раскачиваясь, жена хитро поглядывала в окно, не откроется ли калитка. И один раз она закрылась руками и нагнулась к нему, как будто испуганная, но тут же зашептала в ухо: "Это шутка, шутка…" Потом он сидел в кресле, а жена, дожидаясь, пока вода закипит, резала капусту и спросила его, хорошо ли будет добавить уксусу в салат? "Не стоит", – ответил он, не отрываясь от книги, так как давно увидел высоко на стене улитку, напряженную улитку с черными полосками в основании блестящих рожек. А жена стояла на полу, в старых туфлях на очень высоком каблуке и в голубой рубашке, до прозрачности истлевшей на вставших торчком карих сосках.