Но вечером, когда он приготовился проводить их в город, и жену, и дочку, его стало знобить. И когда услыхал громыхание шурупов в железной банке, он понял, что это освободит его от долгих проводов, выскочил на дорогу и взмахом остановил для них маршрутное такси, кособокий еразик. Груз уравновесил его шаткий корпус: еще и сумка с яблоками, но так и не унял громыхания, когда еразик двинулся с места. И он вернулся на веранду. На столе осталось гладильное одеяльце, у него всегда связанное с представлением о свежей летней моркови и кое-какими бедствиями. Вот оно, рыженькое, квадратное, с зелеными полосками. Теребя его и поглаживая, натыкаясь на вялые щупальца края и холодную клеенку прорех, он подумал, что именно в это одеяльце завернутым его и привезли сюда двадцать восемь лет назад. А теперь оно служило то пляжной подстилкой, то подкладкой, улучшающей скольжение утюга. Одеяльце было плотным, тепленьким. Сопящий сверток уложили в оцинкованную ванночку. Ванночку поставили в кузов грузовика, который в тот же вечер был обстрелян двумя пьяными милиционерами. Они не могли вести прицельную стрельбу еще и потому, что кузов раскачивался в скользкой колее лесной дороги, они не могли погнаться за грузовиком, потому что их собственный мотоцикл с коляской завяз в большой луже, а водитель грузовика не пожелал остановиться. Может быть, ему было запрещено перевозить людей на дачу. Он поежился: какая это низость – палить по ребенку в ванночке, завернутому в морковное одеяло. Ему захотелось более надежной защиты. Не знаю, от чего – от пуль, от пробирающего холода. И он отыскал на вешалке свой зеленый, обвисший свитер с дыркой под воротником. В эту дырку всегда сквозило, но он не позволил жене ее зашивать. Был случай, когда эта дырка, в ту пору еще не такая большая, спасла ему жизнь. Зимой, лет пять назад, после выступления, – он читал для актеров драмы и работников культуры, – какая-то дама, расстегивая сумочку, будто хочет расплакаться или расплатиться, подошла к нему и грудным голосом важно заговорила: "Прекрасные сказки. Такие добрые… вот только…" Он запустил палец в дырку под воротником и нащупал ключицу. И почесал. Дама осеклась. Дама в ужасе отступила. Теперь дырка такая большая, что после его выступлений они не подкатывают. Плоть белеет, и это заметно с самого последнего ряда.
Одеяльце он со стола убрал. Дело не в цвете, не в печальных воспоминаниях: а что, если улитка не любит касаться брюшком такой грубой фактуры? Улитка не утюг, и ей, может быть, легче двигаться клеенкой. Потом он убил мотылька. Крохотного, суетящегося над его коленом, ну прямо как какой-нибудь комар. Мало приятного, когда они кусают в лодыжки. Но все-таки это низость, бить мотыльков. Машинально. И еще это пепельное пятно на штанине.
Какое-то время он прислушивался. Книга, шурша, съезжала по колену. Чуть не упала. Кто-то прошел по дороге, быстро, так быстро, что от всего разговора до него только и донеслось: "Я молча…" Влажный голос, девичья слюна пузырьками липла к губам. И где-то музыка забивала в землю свайки басов. "Далеко, – подумал он, – больше километра". А все же погасил свет на веранде и на ощупь, задевая мокрые от росы листья, медленно привыкая к тусклой тропинке, ориентируясь больше по звездам, пошел. Когда чистые точки Лебедя совершенно скрылись за лесом, он протянул руку и наткнулся на щеколду.
И действительно, через двадцать минут он уже стоял на краю асфальтовой танцплощадки, а рядом с ним, ухватившись одной рукой за железные трубы ограды, устроился Юра Кирюшкин. Другой рукой Юра тянул у него из пачки сырую сигарету, разминал и раскатывал ее пальцами, пока она из плоской, потеряв половину табака, не превратилась в круглую, и только потом поджег. "Мы тут заказ получили. Оформление клуба. Вот, подглядываю". Специальностью этого человечка была мозаика. Его крошечные, как будто недоразвитые ручонки казались слабыми, и у себя дома он любил прогуливаться по мерзкой деревянной улочке, ведущей к затону, с овчаркой на поводке. Собака была дрессированной, собака очень любила свою работу. Если им навстречу шел портовый рабочий или грузчик, Юра незаметно натягивал поводок. И с восторгом и наслаждением кричал: "Я не могу ее удержать! Вы же видите, какие у меня маленькие слабые руки!" Здесь Юра гостил. Хозяин дачи давно спал, уткнувшись носом в этюдник, уставленный закуской, а Юра пришел подсмотреть реальность. Он быстро зацепил колючими темными глазками очень высокую, крупно завитую модель и теперь обсуждал детали. "Вот ведь, если женщина хорошо сложена, то она мне и не интересна. А попадется какая-нибудь коряга: так треугольник и так треугольник. Идешь за ней, идешь, и смотришь, и смотришь…" Кроме того, Юра опять принялся рассказывать о студенческой проделке времен своей учебы в Ленинграде. Догнать в толпе, густо идущей по этажам "Пассажа", женщину, которая несет наполненную сумку и рассеянно колышет пустым безвольным кулаком, вставить в этот кулак член и еще успеть разрядиться в потные недра этого нечаянного маятника – и потом незаметно сбежать. "Видишь, какая худая, – продолжал Юра Кирюшкин, – кость широкая, маленький зад. Это по мне. Представь себе, она идет обнаженная, а ты за ней сзади, и тебе видна вот такая бородища".
Не то чтобы он очень уж завидовал Юриному творческому оптимизму… Но только у Юры, если не врет, была хоть какая-то цель, а его… его в эти дни что-то томило. И сейчас он не понимал, для чего здесь находится. Послушать музыку? Музыка была отвратительной. Это стало очевидно, когда он прошел половину расстояния от дома и до него стали доноситься голоса забивающих свайки. Просто посмотреть? Иногда нужно бывает сосредоточиться и с упоением собственного превосходства прочесть гадкую книгу. Превосходства не творческого, нет, просто читательского. Или сходить на танцплощадку, но только теперь и танцы не те. Лет десять назад, когда ему становилось особенно дурно от грубых и пошлых вещей, он приходил сюда, чтобы посмотреть, как под рок-н-ролл щекастые парни отплясывали вприсядку, срывали темные, широкие фуражки, размахивали ими над головой, создавали круг, впускали в этот круг солиста, сверкали ножами, матерились сквозь зубы, в которых разбухал папиросный картон, а потом расходились, лапая непричесанных девок в красных танкетках (самое жуткое были эти дырчатые танкетки). Вот после всего этого он возвращался домой и уже без такой ноющей боли в душе смотрел по телевизору советский фильм, где такие же парни и девки изъяснялись на языке прошлого века. Подумаешь, какое-то столетие! Герои Пу Суньлина выражаются с конфуцианской простотой и лаконичностью. "Господин, поймать мне его не удалось, зато я его оскопила". Три дня назад он начал читать рассказ о пяти злых духах У Тун. Начал и отложил книгу, вспомнив, что надо было позаботиться о Митро-фаныче.
"А вон за той я бы далеко не ходил". Юра сплюнул, затоптал окурок и перелез через ограду, доверительно сообщив, когда еще сидел верхом на трубе: "Яйцам холодно. Я трусов летом не ношу". Мир заныл, как зубная боль: он еще вернется, если я сейчас не уйду. Там была одна нефритовая девочка в белом, и Юра, обойдя ее, направился к своей коряге, уткнулся ей в грудь остреньким носом, заходил, виляя бедрами. Был обнят за задницу. Девочка в белом, которую он обошел, тихая и правильная героиня без слов, напоминала Митрофаныча. Тот же чистый, снежный цвет одежды, тот же розовый оттенок когтистых ручонок, и ухо, прозрачное на свет, с чудесными красными и синими жилками. Прозрачная раковина лесной улитки, сквозь которую можно рассматривать, как бьется ее сердце и функционирует кишечник. Правда вот рожек или брюшка не видно. И не понятно, куда деваются эти черные полосы вдоль головы, – когда улитка целиком прячется в раковину, то их там нет. Он снимал улитку со стены, рассматривал, напуганную, сократившуюся, клал на стол. Раковина, полежав на боку, поднималась. И – оставалась на месте.
Она была бы совсем похожа на Митрофаныча, будь у нее неглубокие и круглые рубиновые глазки. А на самом деле, какие у нее были глаза? Какие? Понять это мешал желтый электрический свет. Можно было пригласить ее, не беда, что гадкая музыка, поддержать за талию, заглянуть. Он обошел ограду площадки, обнаружил в ней изъян, проник, сделал шаг навстречу – и… и она спряталась за безликими подругами, громкими и грубыми, как Юрино приключение в "Пассаже". Хорошо, что он не успел разглядеть ее лица. Тупое, испуганное выражение могло бы все испортить.
Он же вообразил себе нечто более нежное и рассудительное, нашел в себе немного великодушия и посмотрел на себя глазами придуманного, благородного создания, повернулся и пошел домой, почесывая горячее плечо (куда ты девался, мой озноб?). В дыре под воротником умещается вся пятерня. Бедный Митрофаныч, что они с тобой сделали!
Подарок дочки. "Чтобы ты не скучал и чтобы написал про него серию сказок. Назови как-нибудь: "Оля и белый мышонок" или "Ночные похождения Оли и Митрофаныча"". Серии сказок не суждено было появиться. Белые мышки в этом мире, который я до самозабвения люблю, отчего-то долго не живут. Конечно, в сравнении с секундным бытием мыльного пузыря, Митрофаныч мог бы считаться Мафусаилом, но пять дней это не срок, чтобы… "Одну я уже написал, – сообщил он дочке в пятницу, когда ее привезли из города. – Вот сядь и послушай. Жил-был белый мышонок по имени Митрофаныч".
Он подробно описал дочери все обстоятельства последних дней жизни белого мышонка. Прогулки в нагрудном кармане, успех у девушек, так как бедняжка не носил дырявого зеленого свитера, дождливые дни, сон в гнездышке из туалетной бумаги, обращение белых рисовых зернышек в черные, чтение на ночь "Гаспара из Тьмы". Наконец, Пу Суньлин. Дымчатое утро, солнышко, заливавшее стол в саду. Митрофаныч должен был просушиться сам и просушить свое гнездышко. Митрофаныч добегал до края стола и возвращался обратно, так как белые мышата боятся высоты. Но когда его спросили: "Хочешь, я почитаю тебе рассказ Пу Суньлина о пяти злых духах У Тун?" – он даже не ответил, до того занят был беготней. "Вот и прекрасно, – сказал папа, – если не хочешь, то и не надо". Ушел на веранду, уселся в кресло. Когда он читал примерно вот это: "Господин, поймать мне его не удалось, но зато я его оскопила", – как будто послышался сорочий крик, но рассказ был таким интересным, и мне в голову не могло прийти, что сороки дерутся из-за Митрофаныча. Теперь остается только грозить кулаком в сторону вон того дуба, на котором они обыкновенно прячутся и высматривают, нет ли на столе еще одного белого мышонка. Этот был вкусный. Папа сам видел освежеванную ножку. Во время драки двух сорок она отлетела и прилепилась к спинке скамейки. Вот этой, на которой мы с тобой сидим. Конец сказки. "А какая была эта ножка?" – "На вид совсем курятина". И она побежала играть к соседям под дуб, на котором и правда яростно стрекотали сороки.
Вот почему он шел домой и улыбался, дотрагиваясь до плеча сквозь дырку в свитере. Картонный домик обрызгал его росой с крыши, когда он протопотал по ступенькам. Верхний свет – желтоватая колба без абажура. И прежде чем улечься с книгой, он посмотрел на стол.
Улитка сидела в мисочке и ела капусту.
КОНЕЦ ВЕЛИКОЙ РЕКИ
Долго, глубоко спал Вениамин на даче, пружины дивана и те под ним начали бунтовать: ему уже тридцать, а он все спит, вот такой тощий, тупой от водки, комплексов и солнца; и птицы из сада летели в окно, и пахло дома лимоном моющей пенки, слезой нагретых сосновых рам и табаком, табаком, истлевшим под крышей этого дома… Всегда-то женщины оставляли Вениамина за то, что он уже к полудню набивал пепельницу с горкой. А вот жар любил даже больше водки; в самом деле, если солнце печет яйца в песке пляжа, то хватит и ста пятидесяти граммов; только лучше не есть; пить воду из песочного родника, разгоняя на ледяной поверхности тополиный пух.
И тебя накроет. И ты заснешь.
Вениамин позаботился об этом с утра, когда в баре еще никого не было. Ребенок за стойкой, пол женский. Гладкая… Вениамину так и хотелось потрогать эту головку, подкрашенную в персиковый цвет, эти невесомые волосики младенца, льющиеся прямо ему в стакан по воле бдительного вентилятора, который вылупленной серединой продолжал измерять ширину его костлявых плеч (а что, если она пахнет, как творожок с молочной детской кухни, со вчера забытый на столе?).
В полдень Вениамин ел завтрак, поливая макароны сметаной из голубой коробочки, стебельки переросшего укропа кололи ему горло и вонзались в десну хвойными иглами. Когда за спиной шуршали, он бил кулаком по столу так, что подпрыгивала посуда, и длинная полевая мышь, которая тоже с ним не дружила, медленно, как слизняк, сползала с газовой плиты за плинтус; время от времени ее поколачивала лихорадка, и, кажется, она чихала. Потом Вениамин сварил кофе, мышь заснула. Он и сам думал. Он ходил по комнате в больших цветных трусах из сатина, хватал одну за другой книги Мураками, мгновенно перечитывал каждую, запечатывал плоский зад книги, с портретом автора, поцелуем и откладывал на стол в головах пружинной кровати. Все подушки казались ему низкими, и вместо них у него в головах был свернутый валиком детский матрасик. Япончик был у него на втором месте, но порой Вениамин ставил его даже выше "Алхимика" или "Воина Света", во всяком случае, последних книг он не печатал губами. Хуйвруки Мураками наделял его уверенностью в том, что когда-нибудь и для него этот кошмар закончится, и он обретет искомую реальность, доберется до какого-нибудь зверька бальзаковского возраста, своей породы – и перепечатает губами все его вялые прелести, и будет при этом говорить, как молитву или заклинание: "это реальность, это реальность". Мураками иссяк. В одно мгновение перечитанные и перецелованные книги лежали на столе – никакой уверенности, что эта башенка сохранится нетронутой до вечера. А рядом пепельница, а в ней уже… Было очень душно, хотелось сразу трех вещей: спать; девушку, которая вчера уехала; курить. И сперва он думал, что легче всего будет исполнить первое. Но тут пружины его дивана оказали не меньшее сопротивление, чем ребра девушки, которая вчера уехала, а ведь какие у него трусы! И столько простора для воображения: под ногтями у Вениамина образовались черные каемки – девушка не возвращалась. А ведь едва он тут вот так устроился, несмотря на цепкое вмешательство третьей руки, она вдруг вся ему обрисовалась, воплотилась, задвигала коленками, задышала в шею и обещала надеть все Вениаминово: майку, брюки, может быть даже… Нет, лучше не в эти.
Надо было потянуться к сигаретам, но Вениамин, кажется, оставил их на кухне, и теперь там играла мышь, больная лихорадкой.
Девушка уехала от него вчера, как была, в черных шерстяных носках, в черной мокрой майке, в белых шортах, забрызганных грязью, летевшей во все стороны во время того ливня, который упругими плетями воды загнал ее к Вениамину на дачу и заставил спрятаться в доме у него за занавеской. По временам она из-за занавески выглядывала, одинокая, мокрая, пока Вениамин не пришел из бара, уже пьяный, и не устроил ей всякий чай. Вениамин устроил его основательно: выгнал из-под плинтуса полевую мышь, чтобы она не начихала воздух своей лихорадкой, расправился с двумя синими мухами, прилетевшими вслед за девушкой сами знаем откуда; показал ей газету с красными каплями, мол, у синих мух в голове красная кровь; поджарил крылышек, куриных, вымоченных в яблочном соке; хотел налить водки в маленькую серебряную рюмку. В ответ на все эти заботы она достала из сумки черные шерстяные носки и, надеясь, что это доставит ему удовольствие (так и вышло, Мураками), натянула их, стоя возле Вениаминовой кровати, вытягивая ножку с бугристым подъемом и длинными пальцами. Правда, это было не слишком красиво, так как поднялось немного пыли, и сверкание на солнце пылинок все испортило, но зато очень спортивно: изгиб спины, вытянутая шея, волосы, спадающие до полу, – все это Вениамин принял за хороший знак, за расположение к нему. Почему бы и нет? Он так устал перечитывать Мураками! Но девушка отказалась, так как дождь прибрал ей голову, собрав слипшиеся волосы в вялые спирали, склеил ресницы в пучки по три и пустил из носа два сонных руслица улиточной слизи. Девушке не нужны были чай, водка, сухая рубашка, и, – что всего обиднее, – сухое одеяло. Девушка, которая вчера уехала, села на стул, обхватив колени руками, – поза голой красавицы, предложение развернуть и заглянуть под обложку. Вениамин полистал. Ничего, ничего от реальности в этом листании не было! А было долгое интервью с потасканным политиком, его женой на кухне (красная мордовская утварь, мушиные головы между страниц), его собакой у камина (белый лабрадор, душка), его детьми на горнолыжном подъемнике. Вениамин еле выдержал эту пошлость. И другую, в том же роде: рожи, рейтинги, животные гороскопа… Журнал он закрыл. Девушка, все еще мокрая, сидела на стуле и все еще притворялась голой красавицей с обложки.
– И потом, ведь вы меня совсем не знаете, – сказала она, пряча лицо за коленями, еще прозрачными.
Пришлось провожать ее на дачный автобус. Но и тут вышла заминка, так как оказалось, что последний дачный автобус уже ушел, как-никак, без пяти девять, а этот уткнулся в шлагбаум помятой мордой и ждет обслугу санатория. Выглядел он нехорошо, у него был вид катафалка, в задней части нет сидений, и на полу какие-то рельсочки. Обслуга этим транспортом гордится не меньше, чем собственным званием, прет, расставив локти, чужих не пропустит. Вениамин показал на девушку.
– Это моя дочь. Не отпущу же я ее одну на ночь, тут, знаете, всякие шатаются и раздают детям леденцы.
У водителя с круглым личиком и детской стрижкой в груди шевельнулось подобие страха и сострадания.
– Подождите, пока автобус набьется. Останется место, я тебя посажу.
Пять поварих, три посудомойки, садовник, бальнеологическая сестра… как они не разваливались по сиденьям, как ни расставляли пухлые ноги и пухлые сумки, занять весь автобус только собой им не удалось. Мотор заработал, бампер автобуса задрожал от нетерпения, девушка, которая вчера уехала, все же обняла Вениамина, прижалась к нему всеми ребрами в мокрой майке и оставила ему свою грудь, лишнюю в том мире, куда ехал катафалк с едой, обслугой, шерстяными носками. Уж Вениамин и не знал, как это понимать. Хорошая грудь, парная, но для чего ему просто грудь? Только руки занимает. Но шел в бар, а грудь выбросить боялся, и еще спрашивал себя, пустят ли его с грудью в бар?
За стойкой был ребенок с веснушками, пол женский. Обхватить граненый стакан одной рукой мог только рыжеволосый убийца с улицы Морг. Вениамин потребовал сто пятьдесят и спросил, сколько должен.
– Семь пятьдесят, – ребенок произносил пятьдесят как пьсят.
– Семь пятьдесят, – возразил Вениамин, – это за пятьдесят граммов. – В обоих случаях он произнес пятьдесят как пятьдесят, но зато граммов как грамм, вероятно, опасаясь, что ребенок может его не понять, может решить, что его ругают или стараются обсчитать. И расплачется.