- Пышет, сам чую, - согласился Фомичев. - И во рту тоже сохнет. Плохо вот - носилок нет у нас.
- Куда ты пойдешь? - сказал Никулин. - Ты с ног валишься.
- Это верно, - опять согласился Фомичев. - Слабость одолела. Как добрел - сам удивляюсь.
Кривясь от боли, он придвинул к себе какой-то мешок, прилег на локоть и расправил ноги, зашуршав сапогами по стенкам шалаша. Сейчас же веки его, отяжелев, опустились, через минуту он спал.
Но это уснуло только его тело, разум же и воля продолжали бодрствовать, оберегая его морскую воинскую честь. Он вскоре встрепенулся и, подняв голову, сказал:
- В сон клонит… Однако время не ждет. Давай, командир, бойцов.
- Они, может быть, без тебя найдут? - нерешительно спросил Никулин.
- Где же найдут в степи, да ночью еще!
Никулин видел, что Фомичеву идти нельзя, невозможно идти, и Фомичев сам понимал эту невозможность, но его решение не поколебалось нисколько. Он не мог поступить иначе, ибо над ним - выше всего, что возможно и невозможно, - стоял незыблемый стародавний закон, без которого моряки, не были бы моряками. Закон этот формулировался просто и ясно: сам погибай, а товарища выручай, бросайся на помощь товарищу в мутные ледяные волны, веди шлюпку навстречу свирепому шторму, беги на пулеметы, ползи во вражеский тыл, голодай, мерзни, истекай горячей кровью, погибай, но товарища выручи во что бы то ни стало, ибо для настоящего моряка жизнь товарища всегда драгоценнее собственной жизни! И Никулин и Фомичев твердо знали этот закон.
- Значит, пойдешь? - сказал Никулин.
- Пойду…
- Только я тебе не шесть бойцов дам, а двенадцать. Потому - обратно вас обоих нести придется.
- Наверно, придется, - согласился Фомичев. - Давай двенадцать - надежнее будет.
Кому известен предел человеческих сил и выносливости? Взглянув на Фомичева, всякий сказал бы, что он не пройдет и двухсот шагов, а он прошел и двести, и триста, и четыреста, прошел километр, второй, третий…
Один из бойцов сказал ему:
- Присели бы, товарищ начальник штаба, отдохнули, а то не дойдете.
- Дойду хоть к черту! - буркнул Фомичев, передернувшись. - Только не трогайте меня, не беспокойте!..
Боец отошел, и Фомичева больше не беспокоили, никто не пытался заговорить с ним. Он шагал и шагал, сцепив зубы, с окаменевшим лицом. Он весь погрузился в себя самого, охваченный одной заботой: не потерять контроля над собой, не поддаться воплям тела, молившего о пощаде, покое. Путь лежал через те же бугры, овраги, кустарники и мочажины, которые он с таким напряжением уже преодолел один раз и теперь преодолевал снова.
Он впал в забытье на ходу, в какой-то смутный полубред. Порой он совершенно переставал чувствовать самого себя, и тогда оставалась только степь в светло-мглистом тумане поздней луны. Потом ощущение реальности возвращалось к нему - возникала тяжесть тела, гул в ушах, слышались рядом сдержанные голоса бойцов. Он тревожно всматривался - не сбился ли с пути? Странным покажется, но он ни разу не ошибся в поворотах, не запутался в буераках, кустарниках и оврагах - какой-то участок мозга работал неусыпно и, подобно автопилоту, вел его по заданному курсу точно.
- Здесь, - наконец сказал Фомичев.
Бойцы остановились.
- Тихон! - негромко позвал Фомичев. Ни звука в ответ. - Тихон! - повторил он, и опять никто не ответил.
Пошатываясь, раздвигая руками кусты, он прошел тогда еще несколько шагов. Впадина, в которой оставил он Тихона Спиридоновича, была наполнена густой тенью. Опустившись на колени, Фомичев достал фонарик и, прикрыв его полой бушлата, чтобы, часом, не приметили немцы, зажег. Голубоватый луч упал на пепельно-серую землю, покрытую опавшими листьями, скользнул по сапогам Тихона Спиридоновича, блеснув на подковках, по его выношенной с короткими рукавами железнодорожной шипели, и остановился, осветив закинутую голову, искаженное предсмертной судорогой лицо с мертво поблескивающими зубами и наган в закостеневшей, холодной руке.
…Много прошло времени, дело подвигалось к утру, начало подмораживать, на сухую траву пал иней. Бойцы ежились, покашливали, но не осмеливались торопить Фомичева. А он при свете фонарика неотрывно смотрел в мертвое лицо Тихона Спиридоновича и молчал, ошеломленный огромной, небывалой обидой. Он пытался что-то понять, сообразить, рассудить - и не мог: черная тяжесть этой обиды заслонила все и камнем давила сердце. Одно было ясно ему - что он обманулся в своем дружке и так горько, как еще никогда и ни в ком не обманывался. Он был простой человек, Захар Фомичев, но законы честного товарищества знал твердо. И сейчас, чувствуя в душе отчужденность и даже глухую враждебность к Тихону Спиридоновичу за его незаконный, бесчестный, преступный поступок, он напрасно искал в себе жалость, хорошее доброе слово. Он нашел в себе только суровые, осуждающие слова.
- Тихон! - сказал он требовательно и громко, - Ты за что меня обидел, а? Что я тебе плохого сделал? Как ты мог подумать, как ты смел?
И, лишая мертвого Тихона Спиридоновича своего доверия и дружбы, он закончил:
- Нет, не морская душа была у тебя, Тихон! Нет, не морская!..
Последняя ночь
Марусю допрашивал сам комендант - грузный, тучный, с оплывшим лицом, мясистым носом и темными, сонными глазами на выкате.
При обыске у Маруси нашли письмо. Дальше было все очень просто: комендант выполнял свои обязанности, а Маруся - свои. Он требовал, чтобы Маруся рассказала ему о передвижениях отряда, о дальнейших планах Никулина. Она в ответ говорила, что ничего не знает, или просто молчала. Комендант злился, орал, стучал по столу револьвером и щелкал курком. Маруся была спокойна, зная, что все это входит в обязанности коменданта, равно как в ее обязанности входит не пугаться криков, угроз и щелканья курком. И еще она знала, что комендант будет мучить и пытать ее, она же обязана терпеть. Словом, все для нее было предельно ясным, когда она, придерживая пальцами разорванный воротник блузки, стояла перед комендантом.
То ли устал комендант от ежедневных пыток, воплей, стонов и казней, то ли спешил куда-то, а может быть, по глазам Маруси понял, что от нее все равно ничего не добьешься, но только на этот раз он пренебрег своей обязанностью и правом пытать и мучить людей, сказал:
- Как хочите, мадемуазель, молодая партизанка. Мы раном утром завтра будем тебя весить…
Этими словами он закончил допрос, спрятал револьвер, и на его толстом лице выразилось успокоение.
Маруся тоже почувствовала облегчение, выполнив до конца свои обязанности. Она ничего не сказала, и совесть ее была чиста. Ей даже не верилось, что допрос закончился так легко, без побоев и пыток. Этого она, больше всего и боялась, потому что трудно переносила боль.
После допроса ее втолкнули в низенькую темную комнату - три шага в ширину, пять - в длину. Окно было заложено кирпичом, и только вверху светилась крохотная - руки не просунуть - щелочка. Дверь закрылась. Лязгнул засов. Маруся медленным взглядом обвела сырые, с зеленоватыми потеками стены, в которых ей предстояло провести последние часы своей жизни.
Она не обманывалась и не утешала себя ложными надеждами, что вот именно в эту ночь налетят наши, выбьют врагов из села, освободят и спасут ее. Она знала, что так часто бывает в книгах, а в жизни почти никогда. Если бы даже наши и подоспели, разве долго часовому нажать спуск автомата?
В камере не было ни стула, ни табуретки, садиться на холодный цементный пол ей не хотелось, и она принялась ходить из угла в угол, думая о своих друзьях, оставшихся там (она даже в мыслях избегала называть деревни и села), о Никулине, Жукове, Папаше, Тихоне Спиридоновиче. Иногда она останавливалась, чтобы в сумрачном полусвете прочесть какую-нибудь надпись на стене.
Много было здесь всяких надписей - и коротких, и длинных, снабженных подробными адресами и просьбами сообщить родным, и безыменных, с одними лишь инициалами. "Умираю победителем! Да здравствует Родина! Да здравствует Победа!" - вслух прочитала она; под этими двумя строчками была подпись - "партизан У.". И так ясно представился Марусе этот человек, скрывшийся за буквой "У", - конечно, не лицо его и не фигура, а душа - благородная, мужественная, непреклонная. За этой буквой "У" таился высокий подвиг - неизвестный партизан, оберегая боевых друзей, выполняя воинский долг, через все пытки, мучения и смерть пронес тайну своего имени и умер одиноко, безыменно, пожертвовав для Родины не только жизнью, но и посмертной славой. Трудно было ему умирать, понимая, что ни жена, ни дети, ни друзья никогда не узнают о его подвиге. Потому, вероятно, и оставил на стене дату и первую букву своей фамилии, движимый слабой надеждой, тенью надежды, что, может быть, когда-нибудь случайно кто-нибудь увидит, вспомнит, сопоставит числа, сообразит, напишет… Маруся задумалась. Унковский он был или Усов, возможно, Удалов - мало ли русских фамилий начинается на букву "У"…
"Мама! Прощай! Ты знаешь, что я ни в чем не виноват. Петя. Сообщите по адресу…" Дальше следовал адрес. Верно, какой-нибудь мальчик, лет пятнадцати!..
Маруся перешла к противоположной стене. "Отомстите за меня, за кровь детей и женщин! Смерть врагам культуры, прогресса и гуманизма! Сергей Никифоров, народный учитель, 63 лет". Ниже: "Не забывайте. Мы требуем от вас, остающихся жить, расплаты полной мерой за наши муки и смерть. Раиса Голодаева, агроном". Еще ниже: "Погибая, вижу зарю победы! Прощайте. Проклинаю фашистов, благословляю родной народ - живи счастливо, радостно и не забывай меня. Врач Степан Огарев". Под всеми тремя подписями значился общий адрес и одна дата. Значит, все трое - и учитель, и врач, и агроном - были из одного села, в одно время их взяли, вместе заперли в этой камере, и вместе они умерли. Маруся принялась размышлять об этих троих, потом об остальных! Через камеру, судя по надписям, прошли многие десятки людей. О себе же самой Маруся старалась думать поменьше. Она знала, что ждет ее утром, и все заранее предрешила. Ее последняя обязанность заключалась теперь в том, чтобы умереть достойно, не уронив чести советской девушки и партизанки.
Маруся обгрызла отросший в походе ноготь на указательном пальце и задумалась - что выцарапать? Она начала было свою надпись словами: "Да здравствует…", - и застеснялась этих громких слов, под которыми уместна была бы подпись партизана "У", но ее подпись неуместна. Постояв с наморщенным лбом и сосредоточенным видом еще немного, она выцарапала: "Я ничего не сказала. Прощайте! Маруся Крюкова".
Она не сознавала своей великой нравственной силы, и ей никогда не могло прийти в голову гордиться этой силой, так же как не могло прийти в голову гордиться своей способностью дышать или умением говорить по-русски. Эта высокая и благородная сила была органически присуща Марусе и потому не замечалась ею.
Темнело, надписи слились с посеревшими стенами. Луч, пробивающийся сквозь щель вверху, порозовел, солнце садилось, надвигалась ночь. Маруся почувствовала усталость в ногах, села на цементный пол и, привалившись спиной к стене, обняла руками колени. Так ей было удобно и покойно. За стеной в караульном помещении глухо слышались голоса вражеских солдат, взрывы хохота. Маруся закрыла глаза и закачалась, как в лодке, ей представилась широкая безмятежная речная гладь, камыши, кусты, нависшие с берега, мягкий, ласковый шелест ветра. И она все плыла, плыла, не шевеля веслами, по тихому и ровному течению… Она засыпала.
Глубокой ночью ее разбудил гогот и топот за дверью, лязг засова, скрежет ключа в замке. Дверь открылась, и при скудном свете фонаря она увидела ватагу пьяных солдат. Она не сразу поняла, зачем они пришли, а когда сообразила, то ужасно испугалась и растерялась - к этому испытанию она не была готова, об этом не подумала своим чистым девичьим умом.
Казнь Маруси
Когда перед рассветом солдаты, натешившись вдоволь, наглумившись и надругавшись над Марусей, наконец, ушли, она в растерзанной одежде так и осталась лежать на холодном цементном полу, раздавленная чудовищностью того, что сделали с ней. Это было так ужасно, что не вмещалось ни в мысли, ни в чувства, будучи уже за их пределами.
Как в тинистую бездонную топь, Маруся погрузилась в беспросветное отчаяние. Брезгуя собой и с отвращением сознавая свою оскверненность, она не шевелилась, чтобы не чувствовать тела, которое было противно и тягостно ей. В хаосе черных мыслей только одна была несомненна: скорее уходить, бежать из этого мрака и давящего ужаса, бежать куда угодно, хоть в смерть, которая и светла и чиста в сравнении с тем, что было.
Прошел час, второй, третий, в щели наверху забрезжил холодный водянистый свет. Медленно проясняясь от ночной мути и согреваясь под солнцем, он начал алеть, окрашивая собою верхний угол и потолок. А Маруся все лежала, не шевелясь, но ее плечи не содрогались больше. Она затихла, ей некогда было плакать, в ее разуме и душе и эти часы последнего рассвета шла великая и напряженная работа возрождения.
Бывают такие часы, равные по емкости своей годам и даже десятилетиям, часы напряженнейшей внутренней жизни, когда человеку все сразу становится ясным, и он, минуя средние звенья опыта и логического размышления, находит единственную и несомненную истину. Разум ослепительными вспышками озаряет глубину жизни, душа искрится подобно конденсатору, переполненному электричеством. Как бы вознаграждая Марусю за все испытания и муки, судьба дала ей в несколько часов пережить и познать все, что может пережить и познать человек: и давящую тяжесть безысходного отчаяния, и первый слабый проблеск внутренней духовной силы, и разрастание этого проблеска в луч, в поток и, наконец, разлив его в сияющее море, в котором и осквернение ее тела и предстоящая смерть утонули бесследно.
С душой, переполненной таким немеркнущим светом, и встала Маруся с пола, когда пришли за нею. Пора! Она отряхнула жакетку, быстро оправила волосы, загладив их ладонями за уши, и пошла впереди солдат, придерживая пальцами разорванный воротник блузки. Ей очень хотелось умыться в последний раз - хорошо умыться, с мылом и зубным порошком, но она не стала просить об этом палачей.
Влажный пахучий ветер освежил ее и слегка опьянил после душной, вонючей камеры. Она улыбнулась ветру, небу, облакам и деревьям. Она могла улыбаться, потому что знала свою самую главную истину, а истина эта заключалась в ее неразрывном единстве, в слиянии с миллионами русских людей, которые, помогая друг другу, делают одно великое дело - иные оружием, иные трудом, иные выдержкой и терпением, а иные, как, например, она, молчанием и верностью!
Поглощенная радостно-изумленным созерцанием того, что, сверкая и сияя, светилось в ее душе, Маруся только мельком замечала дорогу, вспорхнувших воробьев, дикий и странный взгляд женщины с грудным ребенком на руках, рыжего пса, выщелкивающего зубами блох из мохнатой ляжки. Конвойных солдат, окруживших ее, Маруся не видела и не хотела видеть - эти солдаты были из того, другого, темного мира, который она покинула навсегда сегодня в рассветные часы. Теперь солдаты не имели к ней никакого отношения, были бессильны чем-либо ее обидеть или оскорбить, потому она и не замечала их и не думала о них. Если верно, что в человеке всегда сосуществуют и борются два начала - животное и высшее, человеческое, то солдаты являли собой полную победу первого, низкого начала, в то время как Маруся воплощала в себе торжество второго. Они, растлив самих себя, вернулись вспять, превратились в злобных, грязных скотов, лишенных совести, стыда, честности, жалости - всего, что составляет душу в человеке, она же сейчас жила безраздельно и полностью только своей душой, так как ее тело, обреченное уничтожению, уже перестало существовать для нее и не заботило и не тяготило ее. Мир, которому принадлежали солдаты, и ее мир были так бесконечно далеки друг от друга, что даже не соприкасались… И солдаты чувствовали недосягаемую высоту девушки и за это злобно, низко, подло ненавидели ее и в то же время боялись как существа высшей, им неведомой породы. Они молчали, сопели, глаза их, красные и запухшие от вчерашнего пьянства, смотрели тускло, с трусливой подозрительностью. Они вели Марусю убивать - она не боялась своей смерти, а они боялись, зная, что где-то ведется полный счет всем их злодействам. Приостановившись, Маруся несколько раз сильно и глубоко вдохнула свежий, припахивающий дымным морозцем воздух и пошла дальше стремительной, легкой походкой, так что солдаты едва успевали за нею.
На базарной площади она, увидела два столба с перекладиной, тонкую веревку, узкие длинные козлы и перед козлами - толстый чурбак, поставленный на торец. "Это для меня", - подумала она привычными словами, но смысл в них вложила другой; что все это приготовлено для ее тела. Подойдя ближе, она заметила, что на перекладине было еще два пустых крючка - значит, вешали и по трое. Она вспомнила врача, женщину-агронома и народного учителя шестидесяти трех лет. Безразличным, пустым и невидящим взглядом скользнула она по коменданту, стоявшему у виселицы, и он, такой же преступник и скот, как его солдаты, сразу налился злобной ненавистью к ней, поняв по этому мимолетному взгляду ее высоту и свою низость.
Фашисты согнали к виселице местных жителей, некоторые женщины плакали и отворачивались, солдаты, грубо ругаясь, грозили им оружием, заставляя смотреть. "Почему они плачут?" - с недоумением подумала Маруся и, придержав юбку, раздуваемую ветром, неуловимо гибким, целомудренным движением шагнула на чурбак, а с чурбака - на козлы, как по лестнице.
Теперь она стояла высоко и видна была всем. Следом поднялся на козлы солдат-палач и приблизился к ней, прогибая своей тяжестью доски - она почувствовала легкую пружинистую зыбь под ногами. Палач сорвал с нее жакетку, бросил на землю и, загнув Марусе руки за спину, скрутил веревкой. Она ясно взглянула в лицо палачу, - заурчав, он отвел взгляд своих свинцово-тусклых, нетрезвых глаз, и его уши налились кровью.
Он ждал, избегая смотреть на Марусю. А комендант что-то медлил. Палач дышал тяжело и громко. Маруся слегка отстранилась: запах перегара был ей неприятен. Палач покосился на нее исподлобья. Он был в числе тех, которые ночью вошли к ней в камеру, и даже был первым среди них, и там горел фонарь, и она видела его лицо и должна была запомнить, а она не помнила, не узнавала и совсем не боялась. Все это было странно, непонятно палачу, и, так же как солдаты-конвойные, он посмотрел на Марусю с удивлением и страхом, почувствовав в ней существо высшей породы. Руки его тряслись, когда по знаку коменданта он взялся за петлю.
- Не плачьте! - крикнула Маруся женщинам, желая утешить их. - Наши близко, наши наступают!..