Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями) - Яромир Йон 3 стр.


Эмануэль Злетак, сын деревенской потаскушки и неизвестного отца, воспитывавшийся в хлеву и до семи лет не умевший ни ходить, ни говорить, попадает в монастырский приют и с наивной верой воспринимает все католические догмы. Изображение младенца Христа, которое он называет словом собственного изобретения - Пампованек, как своего рода амулет сопутствует ему в тернистых странствиях по свету. Изуверская религиозная мораль, буквально воспринятая и усвоенная неразвитым сознанием, приводит Пампованека (слово это становится прозвищем героя) к кровавой экзекуции над самим собой и помешательству. Вообразив себя вторым Христом, он в конце концов погибает бессмысленной мученической смертью. Взяв на себя нелегкую роль мессии, пытающегося вернуть своих живущих отнюдь не по Христовым заповедям современников на путь истинный, Пампованек оказывается в конфликте не только с погрязшим во грехе светским миром, но и с католической церковью. Парадоксальный, гротескный сюжет предоставляет автору богатые сатирические возможности. Изображая атмосферу всеобщего шпионства и наушничества в монастыре, где воспитывался герой, писатель обличает дух и порядки гитлеровского рейха. На страницах книги, рождавшейся в тягостной обстановке оккупации, многократно высказываются симпатии к русскому народу, а в последней ее части выступает и прямой антипод Эмануэля Злетака - коммунист Мехура, который видит назначение человека не в служении иллюзорным идеалам, а в борьбе за активное переустройство реальной действительности. В сложном композиционном и стилистическом построении романа, основанном на полифонии голосов и сознаний, жанров и стилей, на сочетании эпического, философско-публицистического и пародийно-иронического начал, раскрывается его центральная идея - на смену химерам человеческой предыстории (от питекантропа до Гитлера) приходит эпоха разума и справедливости, синтеза творческой фантазии и науки, единства гуманистических идеалов и общественной практики.

Дар творческого сомнения, прежде всего сомнения в себе самом, и внимание к народной жизни закономерно привели Богумила Маркалоуса - Яромира Йона от декадентского эстетизма и абстрактного, идеалистического гуманизма к революционному материалистическому мировоззрению и реалистической эстетике.

Любимец студентов, частый гость рабочих и крестьянских аудиторий, Йон - Маркалоус был душой культурной жизни Оломоуца в первые годы социалистического строительства в Чехословакии. Обширны его литературные замыслы: он хотел закончить роман "Эстет", задумал второй том "Мудрого Энгельберта" - роман "Сумасбродная Анежка", героиней которого должна была стать простая женщина из народа, коммунистка. Незадолго до своего семидесятилетия Йон простудился и лег в больницу. Совершенно неожиданно у него обнаружили грудную жабу, от которой 24 апреля 1952 года писатель скончался.

1882 год - год рождения Яромира Йона - был в Чехии урожайным на литературные таланты. В этот год появились на свет анархические бунтари Иржи Маген и Рудольф Тесноглидек, крупнейшие пролетарские писатели Иван Ольбрахт и Мария Майерова. Творчество Йона, казалось бы, стояло в стороне от идейных и художественных исканий этих его сверстников. Но если взглянуть на эволюцию Яромира Йона в исторической перспективе, то окажется, что он шел в ногу с ними. Подобно писателям так называемого анархического поколения, он запечатлел романтические порывы молодежи начала XX века, но, рисуя эту эпоху с достаточной временной дистанции, уже мог относиться к этим порывам с легкой иронией. Эпический талант, способность воссоздавать движущуюся панораму общества роднили Йона с Ольбрахтом и Майеровой. В книгах его нет образов сознательных рабочих, но в конце своего жизненного пути писатель приходит к тем же революционным выводам, к которым еще на рубеже 10-х и 20-х годов пришли Ольбрахт, Майерова, Гашек. Многое сближало Йона и с его младшими современниками‑Карелом Чапеком, Карелом Полачеком, Владиславом Ванчурой.

Хотя первую книгу Йона, как мы видели, еще при ее выходе в свет заметил Карел Чапек, хотя талант ее автора высоко ценили такие общепризнанные литературные авторитеты, как Владислав Ванчура и Франтишек Галас, слава пришла к нему с большим опозданием, В 1947 году, когда появилось всего только третье издание "Вечеров на соломенном тюфяке", писатель отмечал свое шестидесятипятилетие. Зато с тех пор они издавались много раз подряд. И это вполне понятно. Книга о народе стала поистине народной, когда сам народ составил основную массу читателей, а буржуазные эстетические предрассудки ушли в прошлое вместе с эпохой, которая их породила.

Сборник рассказов "Вечера на соломенном тюфяке" - первое зрелое художественное произведение Яромира Йона, к идейному итогу которого он вновь и вновь возвращался на всем протяжении своей писательской жизни, - по праву кладет начало знакомству советского читателя с наследием этого оригинального и талантливого художника.

Олег Малевич

Вечера на соломенном тюфяке
Сольные номера, исповеди, банальные и сентиментальные истории

Если спросят:

"Кто ты, человече?" -

"Просто пахарь, -

людям я отвечу, -

пахарь, пекарь, швец и жнец,

а еще и на дуде игрец".

Бартош, 461.

Гонза

Мы с Гонзой вместе пасли коров.

Учился Гонза лучше меня, и пан священник Лебдушка уговорил его мамашу отправить парня в гимназию.

Отца у Гонзы не было, один дед, да и тот уже не крестьянствовал. Но хозяйство у них было крепкое, лучшее в округе, не то что наше - одни пески, на которых, сколько ни бейся, ничего не вырастишь. Держали они шесть коров, лошадей, свиней и еще девчонку-скотницу. Пока был у них бугай, мы водили к ним свою корову. Со всей работой они управлялись сами: матушка, Гонза и трое его братьев; разве что в жатву кого‑нибудь принаймут.

С ученьем у меня не больно ладилось, охотней я убегал сшибать яблоки, что растут за деревней вдоль шоссе, а то на танцульки, за девчонками гонял. Но больше всего любил забраться в сушильню и печь сливы или же караулить яблони и ночевать в сторожке. Утром мы шли в школу, а после обеда пасли коров над Праскачкой, жгли костры.

Гонза был всех сильнее.

Помню, в трактире "У клавесина" он здорово отдубасил одного праскачского парня, который угнал его корову в лес.

Но матушка все боялась, как бы он не помер от чахотки, каждый день варила ему на обед мясную похлебку с клецками, с лапшой, да еще накрошит туда печенки или почек. Нацедит Гонза кружку горячих сливок, вобьет туда пяток яиц, выпьет и, говорил, сразу почует в руках такую силищу, что мог бы кулаком дюймовую доску перешибить. Да заместо того завалится в хлеву на сено и спит.

Зайду я потом за ним - мамаша его напоит нас кофейком, пирогом угостит из муки самого лучшего помола, и погоним мы коров на выпас.

По воскресеньям нас посылали в костел, но мы с Гонзой шли за ригу Сиручека, а потому как без ботинок нам ловчее, запрячем их, бывало, в какую‑нибудь нору - и бегом на речку за голавлями.

Раз я вышиб у него из руки форель, и Гонза - такой уж он был бешеный - сунул меня с головой в воду и продержал там не меньше как четверть часа.

Насилу пан Сиручек с учителем откачали.

В гимназии ему не понравилось. Дескать, городские ребята много о себе воображают, а сами все хилые, он бы двадцать таких уложил одной левой. Ну, и досаждал им, чем мог. Наловил раз ужей и на физике при учителе как саданет одного об парту, за ним другого, третьего… Ужи расползлись, ищут щель в полу. Ребята врассыпную, крик стоит, а наш учитель Мазанек надрывается: "Гонза, прохвост, хватай их за хвост!"

Футболист из Гонзы получился классный. Был он поперек себя шире, и потому прозвали его Фасоля. Выйдет Гонза на поле - все орут: "Фасоля - пас! Фасоля - грубость! Фасоля - офсайд!"

Как услышит Гонза этот "офсайд", бросает игру, идет к судье, и тот волей-неволей отменяет решение.

Играл он левого полусреднего, да еще стометровку бегал. Раз не поладил он с помощником судьи, который засекает время и кричит в трубу, погнался за ним. Тот - маленький такой горбун в лакированных штиблетах и английской кепке - бросился наутек… Мы уж думали - Гонза его до смерти пришибет. А он догнал, отобрал трубку да как рявкнет в самое ухо: "Эй, малыш, куда спешишь?!"

Пришлось тому под общий смех убираться со стадиона, а Гонза, как всегда, прибежал первым.

В матче БСК против ДСК он играл в защите, сам забил шесть мячей и один - вратарю по носу.

У того юшка потекла, а на стадионе опять хохот.

Так и стал наш Гонза знаменитым.

Играли на кубок, и опять он отличился, во всех газетах про него писали. Играл он и против "Славии" и против "Спарты". Судил тогда пан Недомлел из "Союза футбольных кубков", Гонза был им очень доволен. В Пеште ребята несли Гонзу со стадиона на руках. А венцам он так всыпал, что те со злости позеленели, а под конец стали красные как раки, на прощальном вечере даже не хотели с ним разговаривать…

Ясное дело - чех всегда победит, нечего с ним и тягаться! Но выходило, что Гонза больше гонял мяч, чем учился. И потому - а может, и еще по какой причине - пришлось ему перейти в другую гимназию.

Его звали в Прагу - играть за "Славию", сулили место банковского чиновника, но Гонза не захотел: решил, что будет доктором, и стал-таки.

Еще мальчонкой он вспарывал ножом лягушек, сдирал кожу с ужей, резал для матери домашнюю птицу, борова умел заколоть, выпотрошить и ошпарить не хуже мясника. Наточит, бывало, нож на оселке, рукава засучит и наделает ливеру, колбас, зельцу - любо-дорого. Жеребцов да бычков оскоплял без холостильщика, и кто его научил - одному богу известно.

Когда Гонза приезжал домой, мы думали - зазнается, а он все такой же, хотя в деревне и звали его теперь "пан доктор".

С нами он был Гонза как Гонза.

Приехал - сразу все с себя долой, натянул старые холщовые штаны. Только дома, говорил, и почувствуешь себя счастливым, когда можно ходить босиком и по хозяйству управляться; это ему было милее всего.

Опять, как бывало, задавал Гонза сено коровам, вертел корморезку - аж звон в ушах, ходил законным приводом, возился с голубями, индюшками, козлятами, выезжал в поле. Наложит снопов на телегу - ни одному хозяину так не подровнять да не увязать.

И все разом домой привезет.

Матушка журила его - мол, доктору это негоже, баловала: "Не хочешь ли, Гонзичек, того, не хочешь ли сего…", таскала ему в поле пахтанье, пекла и жарила - он даже жирком заплывать стал и весь лоснился.

Держались мы завсегда вместе: Гонзик, я, Ладя Цоуфал, Франта Штепанек да Петик Нежаданый.

Гонза, бывало, говаривал: "Черт возьми, ребята! Что может быть лучше пригожей чешской девы!"

Вот мы и гуляли по вечерам с девчонками, а в воскресенье шли на танцы.

После полуночи Гонза обычно помогал музыкантам: дул в тромбон или водил смычком по контрабасу.

А когда умер молодой Штепанек, тот, что ходил с нами в школу - одноклассник наш, стало быть, - Гонза играл на похоронах вместе с праскачскими музыкантами, хоть его и отговаривали. Идет рядом с барабаном и печально дудит в свой тромбон. И одет, как другие музыканты, в синюю форму пожарника - он ведь давно уже состоял в добровольной дружине. Еще когда учился на доктора, его прочили в помощники начальника команды, да он тогда не мог не бросать же ученье, но зато представлял наш округ в Праге и даже раздобыл пожарный насос.

Потом, когда померла от плеврита пани учительша, он, не долго думая, приехал из Праги, чтобы оказать честь своему старому учителю и его покойной супруге, и опять печально дудел в тромбон.

Да что там говорить! Замечательный человек был наш Гонза.

После похорон Гонза показывал мне человечьи косточки, - он носил их в кармане. Еще я видел у него атлас с внутренностями. Гонза объяснил, как все устроено у женщины, как у мужчины, но больше всего подивился я, что желудок у человека походит на разрезанный зельц: а я‑то думал, он вроде как у гусей да кур.

Целый вечер Гонза рассказывал нам про психов, что они вытворяют, - вот уж мы посмеялись! Он только еще сдал на доктора, когда старая Урбанкова свалилась с клуни и сломала ногу. Послали за Гонзой. Стянул он ей ногу двумя досками, веревкой завязал и перекинул через перекладину, а на конце подвесил камень, который лежал на бочке с огурцами. Прикатил в коляске пан доктор Гирш и при всех сказал, что лучше он бы и сам не сделал, называл Гонзу "пан коллега", подал ему руку, а потом они вместе пошли в трактир к Форманеку выпить по бутылочке пива.

Разнеслось это по всей округе, и стали ходить к Гонзе издалека, даже с гор. Привозили к нему старух на телегах под перинами, чтобы он их вылечил, совали деньги, масло, яйца, а Гонза только обругает и ничего не возьмет. Рассердится, бывало, даже рецепта не напишет. Ей-богу!

Гавранека - из тех Гавранеков, что живут на холме, - вылечил от злющего кашля.

Когда вручили ему докторский диплом, закатились мы всей компанией в пражский трактир "У Брейшки". Гонза там был свой человек, нигде больше в Праге он не наедался досыта, а там уж ему подавали ужин по-нашенски, понимаете? Пан Брейшка поздравил его и всех гостей, сам лично присматривал за официантами, улыбался женщинам и один раз даже поцеловал собственную руку.

Такими поцелуями мы потом изводили Гонзовых двоюродных сестер. Как встретим их, целуем себе руки да причмокиваем.

Анча мне сказала: "И свинья же ты!"

На этой самой церемонии профессор говорил Гонзовой матушке, что ее сын - светлая голова, самый любимый его ассистент и будет доцентом.

А через полгода началась война, и - ясное дело - Гонзу сразу же загребли. Им такие позарез нужны были! Надел он офицерскую форму и уехал в Сербию.

Провожали его всей деревней.

Что он там перенес - до сей поры не знаю.

Полгода его не было, потом воротился на побывку - ни с кем ни словечка, только и сказал, что‑де пришлось им драпать из Белграда, что служил он у венгров, все пожитки потерял, да и от самого от него осталось не больше половины, до того отощал, и ругался ругательски…

Вытащил из комода свои холщовые штаны, рубаху, шлепанцы, бродит по полям и молчит, мамашу попросил ушить брюки - все с него сваливалось.

А там, глядишь, опять начал есть да помогать по хозяйству, вечером учил немецкий, натянул на контрабас новые струны - и снова стал Гонза как Гонза.

Через две недели мамаша уже расставляла ему брюки.

При повторной комиссии меня в два счета забрили и направили в ту же часть, где служил Гонза.

Как узнал он, прибежал к нам - время было обеденное - и говорит: "Не вешай нос, Франтишек, горе не беда. Что‑нибудь придумаем…".

И добился: определили меня к нему денщиком.

Побывали мы с ним и в Пршемышле, и у Тарнополя, и под Сандомиром, и в боях при Вицыне, дважды за сентябрь переваливали через Карпаты из Венгрии на Буковину и назад в Венгрию… Туда-сюда, ровно овчарки, что гоняют стадо на свекловичном поле.

Гонза резал, перевязывал, ругал все подряд, чертыхался, а одно время даже лечил драгунских коней.

Когда приходилось туго, говаривал:

- Ничего, Франтишек… Горе не беда. Вот увидишь, что‑нибудь придумаем…

Лежим мы, бывало, перед палатками и поем "Рощи зеленые", "Андулка, приказчицкая дочь" и любимую Гонзову "Как меня, семинариста…".

Чаще всего мы пели, когда сильная тоска нападет или обругают ни за что, договариваться‑то нам было нелегко, я по-немецки не разумел, да и Гонза кое‑как, через пень-колоду.

В Стрые он ходил в офицерскую столовую и заказывал себе тройную порцию.

Там его прозвали лорд Бифштекс.

Раз в столовой один капитан отвел Гонзу в сторонку да, видать, сделал замечание. Гонза долго не мог успокоиться, кричал, что, мол, он хирург и тоже умеет обращаться с ножом и вилкой, мол, все это ему осточертело, - словом, ругался страшно и больше к этим мерзавцам ни ногой.

Все-таки профессор из Праги добился своего - перевели Гонзу к нему, операции делать. Вот уж когда, черт возьми, он до потолка скакал от радости.

Раненые плакали, и больше всех - чехи. Христом-богом молили не оставлять их, а также и поляки, сербы, немцы и венгры - прямо в голос причитали. Любили они Гонзу: ведь он для них в лепешку готов был расшибиться. Бедняк, говорил он, не в ответе, за то, что вокруг творится, за то, что он из таких или из сяких; мы, мол, и сами горемыки.

И каждому Гонза был другом: ведь все мы - свой брат крестьянин. Особенно любил Гонза беседовать с ними о хозяйстве. С каждым на ты: "Ничего, Франтишек, не вешай нос, Франтишек, горе не беда…" - все равно, понимает тот или нет.

- Франтишек, не ной!..

- Ну, ну, потерпи, Франтишек… Чик-чик - и готово!

- Франтишек, у тебя дома жена, дети, девчонка… Крепись, черт возьми, парень… Вот и все, Франтишек!

И сразу санитарам:

- Давайте следующего Франтишка!

Будь то хоть румын или цыган, нога ли у него прострелена или полголовы напрочь, как назовет его Гонза Франтишком - улыбается, а Гонза, доктор, в ответ тоже, и пускай этот солдатик через минуту отойдет к праотцам, все ж таки на сердце у румынского Франтишка чуть полегчает, когда прощается он с этим вшивым миром.

В тот день, как нам уезжать, взламывал я топором ящик на телеге, и выскочила у меня кила с гусиное яйцо.

Вот ведь напасть!

Глаза бы мои не видели, как Гонза тащил на вокзал два наших рюкзака, три чемодана, одеяла, шинели‑денщик денщиком, а я рядом с пустыми руками, как важная персона.

Ясное дело, пробовал я отнять у него вещи, тянул что было мочи, умолял‑только скорей выпросишь телка у яловой коровы. На вокзале во Львове мы чуть не подрались, не мог я снести такого позора, а он отмахивается чемоданами и ревет, как бык:

- Франта, жаль - руки заняты, не могу дать тебе оплеуху; отвяжись, а то ногой поддам, полетишь, как футбольный мяч, прямиком в царство небесное!

То же самое в Кракове. Просыпаюсь я в гостинице - и сердце сжалось, вижу - Гонза драит щеткой мои солдатские ботинки.

Прошло, значит, четырнадцать месяцев, - и вот теперь возвращались мы в Чехию. Миновали Богумин и уже ни на шаг не отходили от окон.

Гонза ахает:

- Гляди, Франтишек, красотища‑то какая, а поля, а чистота, а эти чешские домики, и все кругом в зелени, все обработано на совесть - ах ты господи!

Смотрим - Ческа Стршебова, Пардубицы и - черт возьми - Пршелоуч, Колин, а там уж Оувалы, Либень; и вот увидали мы матушку Прагу, Град и храм святого Вита… Отворачиваемся и шмыгаем носами, потом глянули друг на друга - плачем и смеемся…

Ох ты мать честная!

Понятное дело, ведь мы дома, в Чехии. И этого у нас никто отнять не может.

Квартиру Гонза снял в Виноградах, у пани Сланой, вдовы фининспектора.

Горница красивая, только на всех полках понапихано склянок и камфарной мазью воняет.

До вечера ездили мы в трамвае по Праге, были на Градчанах, на Летне, там Гонзе захотелось еще разок взглянуть на стадион "Славия", потом зашли на Небозизек, съели на скамейке по куску сала и рысью в Национальный театр, уж и не помню, что там у них играли, долго мы все равно не могли высидеть, голова шла кругом. Только посмотрели на эту роскошь, подивились, что все это наше, чешское, а после второго действия помчались на концерт в филармонию.

Братцы, одних контрабасов там было не меньше шести!

Я и говорю Гонзе:

Назад Дальше