43
Домой возвращались в сумерки. День по времени еще не угас, но тучи спустились к самому морю, шли низко, отяжеленные, наглухо закрывали небо. Ветер стал беспокойным.
Смольков на руле управлялся с парусом, остальные спешно работали: Сулль подгонял.
Втроем акулу взваливали на лежбище: Афанасий ей плавники отрубал, Андрей клал их в сторону, Сулль вдоль хребта надрез делал. И, отсекая мясо, они натужно сдирали шкуру: острый нож быстро тупится, не режет, рвет только, и Сулль тут же о шкуру поправляет лезвие. Андрею такое в невидаль.
А снег – не зимний, пушистый, крупа с дождем – навалится вдруг порывом, метет, нахлестывая, колючий и злой, закрывает пеленой дали: не видать свету белого.
– Поспешать! Поспешать! – подгоняет всех Сулль.
Голова акулья кладется в сторону, возле шкуры, Сулль вспарывает ножом брюхо туши, возится в нем, достает темно-серую печень, огромную, сваливает ее в подставленную Андреем бочку. Шняку качает сильно, Сулль ножом неверный надрез сделал, и из брюха вдруг прорвалась, потекла на лежбище жидкая каша акульего жора. Дыхнуло густым, застоявшимся смрадом, повело челюсти, вызывая рвоту.
Афанасий, торопясь, сгребал метлой жор за борт, воротил от него нос.
– Ну и вонищу в себе таскает. Как нужник проглотила.
А Сулль будто не видит, вдоль туши ножом пластает, вынимает хребет, обрезает вокруг него мясо. Акула – громадина, а костей совсем нет.
– Помогай! – торопит Сулль.
Втроем они сталкивают остатки в море. Вода за бортом рядом: руку лишь протяни – коснешься. С грузом шняка осела и теперь с волны на волну тяжело вздымается.
Афанасий, как тушу столкнули, руки отер, почесал затылок.
– Запас-то у шняки того... маловат.
Голос и поза Афанасия виноватые, азарта былого и след простыл.
На лове разгоряченно работали. Бросали крюк в воду, и акулы, ударом наперерез, немедля заглатывали наживку; взбесясь, метались потом, как на привязи, не в силах с нее сорваться. Лебедкой их подводили к борту, разъяренных, приканчивали кротилкой.
Работали истово, молча, словно бы мстя за былой Страх и оторопь.
Когда шняка заполнилась тушами, Сулль сказал:
– Будем ходить домой. – Голос его с хрипотцой, усталый.
Афанасий, разгоряченный:
– Обожди! Половим еще!
– Нет, – Сулль сматывает веревку на барабан, не соглашается. – Погода скоро будет плохой...
Акулы, как стая собак голодных, кружили невдалеке. Их не видно, но вода кое-где взрезалась от плавников: немало их там ходило. Еще бы добыть! Соблазн вправду велик был.
- Бросай, Сулль Иваныч! Возьмем еще парочку! – Глаза у Афанасия опьяненные, как после драки. Нетерпеж его понятен. Хочет еще увериться: страх от вида первой акулы ушел. Но надолго ли?
Сулль подумал, словно прицениваясь к чему-то, и согласился.
А теперь попрекнул с усмешкой:
– Жадность у Афанасия был маленько.
– Не жадность – кровь разыгралась. А ты пошто меня слушал?
– Я уважал Афанасий...
– И забыл, что шняка полна?
– Да. Забыл.
Сулль усмехнулся и взялся за новую тушу, прикрикнул:
– Помогай! Быстро!
И опять взваливали на лежбище тушу, плавники и голову отрубали, сдирали шкуру, вынимали хребет и печень, остатки бросали в море.
Работали без разгибу.
А погода брала свое: ветер вздымал и раскачивал волны.
Встревоженные, они поднимались грузно и шумно, вода потемнела до черноты, пугала бездонностью. День исчезал в усиливающемся дожде и снеге. Под ногами опора зыбкая, все ходуном ходит. А Сулль не дает роздыху. На Смолькова он никакого внимания, занят тушами. А Смольков плохо с парусом управляется, рыскает по волне шняка.
– Держи-и! – кричит Афанасий. Ему за работой лучше Смолькова видно, и он косит взглядом, недоверчиво следит за ним.
Шняка чуть дала крен, и вода, темная и густая, шумно плюхнулась на акульи туши. Все невольно тяжестью навалились на другой борт.
– Не могу больше-е! – завопил на корме Смольков. Руки его дрожат, глаза в страхе остекленели. Почудилось: Смольков бросил руль и теперь так просто стоит, скрючился весь под ветром. И стало не по себе: потопит со страху!
Сулль оглянулся, понял, пополз через туши, стал сам к рулю.
Афанасий зло орал на Смолькова:
– Ежа бы тебе родить, растяпа!
Сулль гнал Смолькова черпать из шняки воду и махал отчаянно Афанасию и Андрею, показывал: акул за борт надо выбрасывать.
Трудно стоять в метущейся шняке. Акул волочили с трудом, держались за что придется, натужно валили их за борт.
Акулы тяжелые, не под силу. А Сулль подгоняет, орет сквозь ветер:
– Бросай акула! Бросай! Живо бросай!
Смольков выливает воду за борт. Руки синие, черпают плицей часто, но вода прибывает и прибывает. Ноги у всех давно в воде.
А ветер словно взбесился. Налетает порывами, резким хлопком наполняет парус, кренит его, будто старается опрокинуть, стекает дождем и снегом, заплескивает в шняку гребни волн.
Когда зашли в залив у становища, ветер чуть утихать стал. И волны тут не такие пугающие, но бьют по шняке еще куда с добром. Шняка почти пустая – улов побросали в море, – кидает ее на волне.
Болтанка всю душу измотала, а Сулль как пришитый к рулю. Зажал в зубах трубку потухшую. Лицо на ветру обострилось.
Дождь и здесь нахлестывает, холодный, со снегом. Ноги в раскисшей обуви хлюпают, мокрые, ноют, студят нутро.
– Парус!
Голос у Сулля тоже сырой, набрякший.
Берег был уже близко.
Афанасий вскочил, проворно убрал парус. Обледенелый, он осыпал лежбище ломающимся ледком.
– Ве-есла! – кричит Сулль.
Сворачивать парус некогда.
Андрей с Афанасием гребли, не попадая в волну. Сулль рулем подправлял: взгляд сощуренный поперек шняки, складки возле рта жесткие.
Весло коснулось дна неожиданно, и Андрей, ощутив его, налег, рванул, чувствуя, как заскребло по днищу. Смольков встрепенулся, перестал черпать.
Шняка зашла на береговую отмель, под дном шебаршил песок.
На мгновение словно застыли все, сидели молча, без сил подняться. А волны еще доставали шняку в корму, толкали.
В наступающей тьме выл ураган, пугающе шумело, взрывалось о скалы море, зарядами налетал жесткий снег.
– И долго нам эдак маяться? – У Смолькова зубы стучали от холода.
Мокрые ноги Андрея окоченели, под одеждою бродил холод, тело продрогшее. Хотелось сжаться в комок, не шевелиться.
– До весны, поди, – сказал Афанасий. – Так, Сулль Иваныч? До весны, говорю, маета эта будет?
– Да, да. Так. До весны.
44
Под пахтой , в заветрии, старый лопарь Проней снял кису с оленя, привязал к своей ноге хигну и пустил оленя пастись.
Шел сегодня Проней не так давно. Для стана, где взогреть на костре бы чай, было рано еще. Но дальше пошла тундра, путь там – кустарник да камень, трудный, а Пронею и так сегодня неможилось.
У высокого камня с вогнутой стороны он очистил до ягеля снег и сел, уставший, открыл свою кису: сушеная рыба, к чаю кусочек семги, требушина для завтрашнего обеда.
Рыбы вдоволь – ешь сколько хочешь, но зубов у Пронея мало, и шаткие они – не могут жесткую рыбу есть. Да что зубы, если бы они только: нет силы в теле, вот где беда великая. Стар стал Проней, для охоты совсем негож. Сердце не дает бегать за зверем в тундре. И глаза худо видят. И в руках былой твердости давно нет. Вот и живется голодно. Одолела скудость. Беднее его, почитай, нет теперь лопаря в погосте. Еле-еле на пропитание ходьбой себе добывает. Верная это, конечно, копейка, надежная, да толку что – ноги отказывают ходить, устали. А как перестанет он ходить с почтою, совсем нечего будет есть. Куда там! Самые смертные сроки тогда наступят. Ложись, ожидай, покорствуя, смертушки.
Собака сидела напротив, склонив голову набок, неотрывно следила, как трудно и медленно ест Проней. Он бросил ей рыбину. Легко метнувшись, собака поймала ее на лету, улеглась, зажала рыбину в лапах и тоже грызла с трудом, недоверчиво оглядываясь к Пронею, словно желая удостовериться, то ли он дал ей, что ест и сам. Она тоже давно не едала мяса.
Сам-то Проней мог бы, конечно, по старости попитаться свежей олениной. С досельных времен есть неписаные законы, помогают спасаться немощным от голодной смерти. Да охотник не должен гнуть спину в поклоне им.
Когда память навязывала ему видение воровской горушки днем, он умел относиться к этому рассудительно. Хуже было ночами, когда снился нередко ему большой в кувасе огонь, кипящий котел с мясом, когда виделся сладкий, с пластиком лука и тонким оленьим жиром горячий чай. Тогда Проней начинал беспокоиться, даже во сне понимал, что на охоте он давно не был и, значит, мясо в его котле может быть с воровской горушки.
Пугаясь свершившегося, он просыпался.
Память была еще у огня, в сытом сне, а в яви голод урчал по пустым кишкам, и Проней, уже отличая явь ото сна, начинал слезно молиться богам, чтобы они помогли ему не пасть духом и не дали сбыться сну. Он страшился, что когда-нибудь это может случиться с ним.
Поймает он в тундре чужого оленя, домашнего, приведет его не таясь на воровскую горушку, убьет на глазах у всего погоста, разделает тушу и возьмет себе мясо. Каждый бедняк так может спастись от голодной смерти. Кары за это воровство нет, но охотник теряет имя. Стар и млад может вслух назвать его вором и посмеяться. И слов его больше не станут слушать. Пустой становится человек, никчемный. Хуже, чем умереть.
А по преданию, чего не бывало в тундре! Убил однажды старый охотник чужого оленя в тундре, домашнего, страшась позора, разделал воровски тушу, крадучись принес домой мясо.
Судили его мудрейшие. Великим охотником он был в прошлом, а осудили его сурово: "Уйди из погоста. Пусть намять о тебе в умах людей сгладится".
...Собака вдруг поднялась, замерла в стойке, и Проней перестал жевать, тоже насторожился. Спокойно пасся олень. День угасал. Здесь, в заветрии меж камней, темнота начала густеть, а выше, на пахте, было еще светло. Оттуда ветер донес неясный шорох кустов и скрип снега под чьей-то тяжелой поступью.
Пронея знакомо и жарко хлестнуло возможным и близким счастьем удачи, давно забытым. Сердце забилось почти у горла, мешая глотнуть, и Проней, приседая, кинулся к своему оленю, прячась подле него, оглядываясь, сдернул ружье.
Большой и ветвисторогий олень-шардун осторожно вышел на край пахты почти над самой головой Пронея.
"Дикой! Дикой!" – безголосо затрепетало все старческое нутро Пронея, и он сразу понял, что эта охота последняя из счастливых и он непременно добудет себе дикаря. Даже боги этой охоте не воспротивятся.
Лишь на мгновение олень стал на самом краю пахты, точно вырос в ее продолжение. Он вытянул шею, гордо повел головой, принюхиваясь, и, не увидев удобного спуска, повернул свое сильное тело обратно.
Проней выстрелил.
Олень судорожно взбрыкнулся, словно его десятком хореев ткнули, метнулся в сторону, на дыбы, надеясь еще на могучие свои ноги, и, оседая, рухнул на полном махе там, наверху.
Собака с лаем рванулась туда, прижав уши, продираясь через кусты. И Проней, захлестнутый жаром счастья, сдернул хигну с ноги, накинул ее на камень и тяжело потрусил за собакой. От радости и восторга его потрясывало. Сердце стучало теперь в висках, дышать стало жарко. Карабкаясь вверх, Проней срывался на осыпающихся песке и камнях. Ружье мешало, и он его бросил.
Собака лаяла уже наверху, рядом.
"Есть! Есть! Попал!" – Проней знал, что когда-то ему повезет. Боги опять снизойдут к нему, и он встретит его, последнего в своей жизни оленя. Дикого! Он долго жил этой сладкой думой и втайне от себя верил: не может он уйти к верхним людям, не свершив еще раз охоту на настоящего дикаря. Боги не смогут ему отказать в таком счастье.
Задыхаясь, он вылез на пахту.
Олень был очень хорош. Настоящий дикарь-шардун. Он лежал, неловко вытянув шею, далеко закинув большие рога на спину. Гладкий олень, черноносый, смоляной лоб с отметиной. Рога ветвистые, как кустарник. Красивые, дорогие рога. Проней после справит богам и дары и молитву, что послали они оленя сейчас, когда отгулял шардун с важенками свое, отлюбил их.
Усталый и грустный Проней сел на камень. Охота пришла неожиданно и ушла скоро, а думы о ней были давними и заветными. Тепло и привычно было жить с ними. Теперь олень все унес. И Проней чувствовал, как сжимается, пустея, его душа от этой большой потери. Как горько и тяжело приходит к нему понимание: им только что сделан шаг, большой шаг на пути к верхним людям. И Проней пожалел, что не промахнулся.
Ведь бывали же у него промахи. И ружье, и глаз могли подвести. И рука по старости могла дрогнуть. А не случилось же.
Собака уселась подле, переступала ногами, умно поглядывала на оленя и на Пронея, как бы спрашивая его, что же он мешкает и ее не кормит.
Давным-давно, лет сорок тому назад добыл Проней первого своего оленя. Он принес тогда богам жертву – нехитрый, простой обряд, не то что там для медведя - он ел тогда свежее мясо и вдоволь кормил собаку. Весело лаяла собачонка. Весело кипел чайник. Сытый и гордый сидел у огня Проней. Это был большой праздник: добыв сам оленя, он становился охотником, мог вести разговор о своей женитьбе.
Пришедшая память о первой охоте вызвала у Пронея вздох. Много лун прошло с той поры. И все в жизни было. Много паслось по тундре его оленей. Была семья. В охоте он равных себе не знал. Все прошло. Ушла к верхним людям родная душа, жена его. Разбрелись неприсмотренные олени. Околдованный, лишился рассудка сын.
Собака взлаяла на Пронея нетерпеливо, раз и другой, с просящим подвывом, напоминая, что он сидит уже долго. И Проней, поглядев на нее, поднялся.
Что поделаешь, все проходит. Роптать и противиться он не должен. И коли уж боги решили послать охоту, значит пришла пора. А он пока еще не один. Внизу, под пахтой, его ждет олень. Здесь его ждет собака. И он должен охоту отпраздновать. Пусть будет в кувасе большой огонь и весело кипит чайник. Пусть сытая лает его собака.
Весь оставшийся день прошел в хлопотах.
Внизу вараки он расчистил до мохового покрова снег, наложил хворост, укрепил жерди и покрыл их салвасом . Внутри куваса повесил ружье, расстелил на хворосте рову , уложил в изголовье кису. Снял шкуру с оленя, разделал тушу и досыта накормил собаку. Из каменьев выложил прочный сруб и закрыл в нем добычу от зверя: на обратном пути он ее заберет.
Теперь в кувасе он разводил огонь. Место было нестанное, и огонь разгорался плохо. Дым ел глаза, вызывал кашель. Проней лег на рову, к земле, где воздух внизу был свежим, и долго лежал, ожидая от углей жару.
Приятно было лежать в тепле, отдыхая. Радостным было само ожидание: сейчас он будет готовить оленье мясо. Давно он не ел мяса. А что поделаешь, стар стал, не охотник.
Вся жизнь его прошла на охоте. Остался Проней после смерти отца как перст: печок на себе да ножик на поясе. Молодой был, а скоро уразумел: олень-дикарь или зверь какой далеко человеческий пот слышат. И завел Проней особые для охоты новый печок и белые койбеницы , неношеные. Перед каждым уходом в тундру он мылся горячей водою у камелька. Надевал все чистое и непахнущее. На охоте цеплял на себя рога оленьи и полз под ветром за каменьями, за кустами. Или рядился в еловые ветки и сидел, часами не шевелясь, ожидая добычу.
Тундра стала открыта ему, как душа. Он научился ее понимать, как только старики ее понимали. Даже волчий язык Пронею стал хорошо ведом. Волки умные звери. Не перекликнувшись в стае, не нападают. А почуяв беду, своих всегда упредят воем: отходите, мол. И Проней научился владеть этими голосами. И повадку оленей он знал теперь, будто сам олень был. И везло ему. Подходил Проней к дикарям близко, бил без промаха.
О, он скоро стал знаменитый охотник на дикарей. Ружье купил, ходил и за пушным зверем. За охотничью удачу уважали его в погосте. Говорили о нем с гордостью и любовью. Многие ели добытое им мясо. Теперь молодые забывать стали, а старики его славу и сейчас помнят.
Огонь хорошо разгорелся, и дым пошел вверх. Становилось жарко. Проней снял печок, положил на камень к огню большой кусок мяса. Подвинул еще один камень и примостил на нем, посолив, почки: пусть запекаются.
За долгую жизнь немало охотничьих мудростей узнал Проней. Научила тундра. А все, что сам ведал, старательно сыну передавал. Смышленый был сын и ловкий, ученье на лету схватывал. Не хуже Пронея он понимал язык волчий. Мог при случае отогнать от оленей стаю. Мог и важенок кликнуть зовом, как шардун осенью. И молитву древнюю на медведя знал. Двенадцать умов лопарских носит в себе медведь и десять сил человечьих, а испытана та молитва не раз была. Слушал ее благородный зверь, пока пуля сына не валила его на землю.
Да, великий охотник из сына мог получиться. Не знал бы Проней той скудости, в которой доводится доживать. Жил бы людей не хуже. Двести оленей в тундре паслось. Всю жизнь собирал и берег. Было что передать сыну. А теперь не стало его. И жив он, здоров и весел, а вот – не стало! И все в упадок пришло. От большого стада один вот олень остался. Да ружье-гремяха. Да собачонка вон, не старенькая еще.
А все колянка. Наступила ногой на сердце самое.
Многому успел обучить Проней в жизни сына, многому. А одно сказать не успел: пуще огня горючего баб стеречься. Сухота от них. Тут-то колянка и подстерегла. Заманила, увела к себе несмышленого.
Проней до сих пор не может себе простить, как же в самом начале не углядел, зачем сын часто стал бывать в Коле. Да, все чаще и чаще стал бывать в Коле сын. А потом и совсем не пришел оттуда. Великий грех взял на душу свою: забыл завет предков. Словно умом качнулся или с памятью его худо сделалось: тундру забыл, оленей отцовских, жар огня в камельке, вкус оленьего мяса с ножа, жену-лопарку. Все забыл!
Лопари, бывавшие в Коле, сказывали – здоров он и весел. С колянкой в ладу живут. Пронею кланяются.
А Проней целый год ждал его. Все казалось – одумается, вернется. Тоска по нему изъела душу. Куда бы ни шел, ни ехал, все о нем думал. По ночам во сне разговаривал с несмышленышем, ходил на охоту с ним, учил его жизни, рассказывал про тундру, жизнь кочевую.