За нерадение Шешелов тут же велел исправнику наложить на бабенку штраф. У ворот собрались зеваки. Пушкарев смущенный стоял. "Поделом тебе, бабник". И потом были случаи, Пушкарев дома не ночевал. Да, стоило вовремя урезонить его, стоило.
Подосадовал на благочинного и Герасимова. Те тоже видели, что негоже дело идет. Могли бы хоть посоветовать. Хотя что говорить! И с ними у Шешелова есть разлад. Ставить столбы пограничные тогда Шешелов предложил. И они согласились ведь. И исправника они уламывали вместе. А потом?
Между Шешеловым и его друзьями будто стена отчуждения выросла. Когда ушел брат Сулля, долго тогда молчали. Шешелов не мог поручиться, что они без него не говорили о пазрецких и нявдемских землях, которые остались по ту сторону границы. И оба в душе не с ним, это ясно, как божий день. Он оправдывался тогда, напоминал:
– Вы же сами согласились. И лопарь с норвегом сейчас подтвердили: пограничные знаки вовремя стали ставить.
– Сами, – вздохнул Герасимов, – сами.
А в голосе словно упрек был Шешелову.
– Эдак можно до Кандалакши допятиться. А то и до Архангельского, – благочинный умел пошутить так вот ядовито.
Шешелов даже себе не мог бы признаться, что это были и его мысли. Пусть невольно, пусть вынужденно, но заодно с государем они приняли участие в разбазаривании земли державы. Но кто знает, как могло все обернуться, не сделай они такого шага! А теперь говорить – только раны бередить. И отозвался благочинному грубо, с вызовом:
– А как вы хотели, отец Иоанн? Чтобы елось и не смерделось?
– Да полноте вам, – грустно сказал Герасимов. – Что теперь! Ломоть отрезанный, не приставишь.
К этому разговору они больше не возвращались. Словно себя щадили.
...Не было красной семерки. Мешала шестерка треф. Пасьянс сегодня не получался.
Пожалуй, писарь без околичностей бы сказал. Но он всю зиму болеет.
– Дарья, – позвал. – Что же ты никогда про Матвея не скажешь? Как он?
Дарья сидит у окна на лавке, вяжет носки из собачьей шерсти. Шешелов и сейчас в таких. Хорошо в них. Как она без очков видит? Или это привычка рук? Молчит. Отмолчалась и тут, как рассказал про Пушкарева. А Шешелов втайне надеялся: не смолчит. Она тогда сердобольно вздохнула, поджала губы, сказала:
– Бабьи умы разоряют и домы. Из-за них по Коле и не эдакое бывало.
Теперь она не сразу отозвалась:
– Поднимается изредка. Но хворый еще, очень хворый.
Вспомнился Дарьин рассказ про бой на море и другой – как пороли плетьми Матвея.
– А ты, Дарья, вроде как говорила, что Матвей отомстил тогда за свое наказание.
– А как же, – она уже охотнее отозвалась. – Было такое.
Пасьянс не сходился. Пожалуй, сегодня и не сойдется. Не тем мысли заняты. Шешелов стал сгребать карты.
– Может, ты мне расскажешь про это?
– Право, не знаю. И вспоминать грешно.
– Какой же в рассказе грех? Расскажи, а я с охотой послушаю.
Дарья клубок с полу подняла, поправила платок.
– Ну дак ладно, коли охота есть. Вот, значит, как оно было, слушай.
...Матвей, как узнал, что пришла пора везти новый колокол из Архангельска, пришел на сход стариков, поставил им ведро водки, просил покаянно:
– Уважьте, старики, пошлите меня за колоколом. Выгода в этом и мне, и вам: колокол я для собора доставлю справно, дешево... И имя свое божьим делом поправлю. А то людям стыд показаться, такое мне срам-поношенье устроили.
Старики покаянья Матвеевого не ждали, глаза отводили в сторону, на водку поглядывали, кряхтели.
– Вы уж не откажите, – просил Матвей со смиреньем, – пошлите меня. Видит бог, как следует доставлю колокол на собор, – и крестился на образа истово, знал: обману не сделает.
Сиволобый первым голос подал:
– С поклоном пришел, так уважить надо. Как, граждане старики?
Старики были за примирение.
– Оно-то, конешно, Матвей не чужой нам.
– Говорить с людьми знает как, душою не гордый.
– И в морях свык имеет.
Сиволобый выждал, пока старики сказали, и сам молвил:
– За срам-поношенье вину клади на свой разум.
Матвей клонил голову, а глаза прятал: не углядели бы беса в них. Про Сиволобого подумал: "Ты ужо погоди. Я тебя ославлю, пострашней суда будет. И исправник не спасет".
Старики водку приняли. Распивая ее, хвалили скромность Матвееву, в душе радовались неожиданному повороту: каждый втайне вину перед ним чувствовал.
...В Архангельске, в портовом кабаке, Матвей подряжал артель. Приглянувшийся десятник брался доставить колокол и поднять его на собор, но сговор уперся в плату:
– Тово, парень, мала больно плата, мала, – вежливо подвигал рюмку к штофу.
Матвей наливал.
– С охотой употребляешь?
– Желанием бог не обидел.
Матвей притянул его за рукав, наклонился близко, шептал.
Десятник ковырял в зубах пальцем.
– Ну так, верно. И это можем...
А потом отпрянул, уставился на Матвея:
– Да ты что?! – Глаза округлились на миг, зарябили смехом, лицо дернулось, и десятник захохотал: – И они выйдут? Сами? Да ну-у! Ха-ха-ха-ха! Ох-ха-ха-ха-ха! – И вытирал кулаком слезы. – Да ты, парень, никак сам черт будешь? Ха-ха-ха!
– Был бы черт – не скупился. А то подешевле надо.
– Ха-ха-ха! – не мог уняться десятник. – Так они, говоришь, сами выйдут? А кругом народ?
– Ага, – щурил глаза Матвей.
Знал он своих стариков. Поморы, смолоду не боявшиеся ни бога, ни черта, к старости становились набожными, о душе так пеклись – ум крестом заслоняло.
Весть, что в праздник Ивана Купалы большой колокол на собор поднимать станут, облетела Мурман. Поморы покидали промыслы, спешили в Колу. Роздых в работе причинный: дело божье, перечить никто не может. А летом дома побывать хочется, семью проведать, хмельного выпить, да и глянуть желание есть, как колокол на собор придется.
У церковной ограды народ с утра раннего. Бабы и ребятишки – первые. За ними поморы степенно толпятся, в настроении праздничном, трезвые. Ждут, когда артель за подъем примется. Новый колокол – всем волнение. Звон, что теперь пойдет над заливом, гордость в сердца вселять будет: наш звонит!
День благодатный выдался. Солнце светит, тепло. На небе ни тучки. А тихо – травинка не шелохнется. Бывают летом в Коле такие дни. И коляне все радовались: услышал господь молитву, на погодку не поскупился.
Церковный двор прибран чисто. В нем старики собираются. Их положение особое, почетное. Не с толпою они за оградой, а отдельно, внутри ее, на виду у всех, на шаг к господу-богу ближе. Рубахи праздничные на стариках, цветные, в сапоги хоть глядись, ремень фасонно приспущен на животе, козырьки картузов блестят. И стоят старики чинно: кто денег меньше давал на колокол – позади, кто больше – выступили вперед, уперли руки в ремень, ждут.
Много лет потом, век целый, с хохотом рассказывали на Мурмане: постарался артельный десятник...
Канатами колокол оплели, блоки, лебедки и вороты укрепили, и десятник команду сверху уже подал. Канаты струнами натянулись, понапряглись, и, будто живой, колокол шевельнулся и поплыл вверх.
Плавно шел колокол, медленно, и вдруг на глазах у всей Колы споткнулся на середине пути и стал. Как уперся во что-то. Тихой тревогой гудела медь. Колокол покачивался беспомощно, и тревога эта брала за душу стоявших внизу колян.
Предчувствие беды охватило всех: вдруг да знамение не к добру. "Коли стал колокол посередь пути, может, господь противится подношению. Быть худу!" – каждый в душе подумал.
Матвей за дверями церковными прижался к щели. Он видел, как взволновался народ, забеспокоились старики, заоглядывались недоуменно. У Матвея внутри нетерпение, словно пружина сжатая: "Не так что-то делаю, ох, не так!" И додумать уже не успел: торопливо сверху сбегал десятник, скороговоркой шепнул на ходу:
– Сказать ладом бы! – И вышел быстро на паперть, поднял руку, призывая к себе внимание. – Люди добрые! Не идет дальше колокол! Не божье дело допущено... – голос срывающийся. – Покайтесь сами, очиститесь! – За оградой в испуге многие закрестились. А десятник рукой указал к старикам, напряг голос: – Кто из вас, старики, со снохами грешен – пусть из ограды выйдет!
От слов его народ за оградою всколыхнулся, бабы концы платков закусили, поморы смолкли. Все подались вперед, замерли: что-то будет сейчас?
Над кучкой праздничной стариков словно гром в ясный день грянул. Они застыли недвижно, не в силах сообразить, что делать. Тишина наступила – слышно стало, как Кола-река журчит.
Меж собою коляне давно судачили: старички, мол, не прочь со снохами, пока сыновья на Мурмане. Но слухи слухами оставались. В содеянном не только на исповеди – никто на дыбе бы не признался. А тут обернулось! И каждый, наверное, Суравлева-помора вспомнил. Был такой в Коле. Украл однажды он ярус и на миру богом поклялся: не брал. А на следующий год отнялись у бедняги ноги. Потом-то и каялся принародно, и прощения в соборе вымаливал, да поздно – не воротились ноги к нему. Вот уж истина: долго бог ждет, да больно бьет.
Тишину ветерок нарушил. Звук от меди тихий и заунывный. Толпа за оградой зашевелилась.
– Божье дело ждет, граждане старики!
Но на десятника уже не глядели. Повернулись все к старикам, а те посередь ограды, будто на лобном месте. Переступают с ноги на ногу, как под кнутом лошадь. Всю праздничность потеряли.
– Выходите! – окрик из-за ограды безжалостный.
Как подхлестнутая, толпа погустела к забору комом, вязкая. Выкрики громкие, злые пошли, а иные и с хохотом, словно про грех стариков стало уже всем ведомо.
– Выходи, кто грешен!
– Гнать их!
– Вонючие козлы!
– Эй, выходи! А то всех повыбросим!
Дрогнули старики. Кучка их раскололась. Вперед вышел Лоушкин, пугачевец: плечи опущены, идет медленно, тяжело. Народ за оградой смолк, глазам не верил. А Лоушкин не к воротам пошел, к собору. Стал на новое место, один, на собор перекрестился, поклон поясной отвесил и, не глядя ни на кого, расправил плечи, будто в чистоте души клятвенно присягнул.
У собора паперть – крыльцом крытым на резных столбиках – растекается вдоль стен на две стороны. Крыльцо высокое. Матвею в притвор двери видно как на ладони – народ за оградою, старики, Лоушкин. На лице его строгость, смирение, гнев проступают. Не простит Лоушкин поношения. Но не это Матвею важно. Грешны старики, нет – что ему? Сам не ангел с крылами. Но Сиволобый! Ему-то там каково? В его грехе у Матвея сомнений и крохи нет. Был изроныш-то. Был! Его ведун сам у снохи... Не потому ли столько денег и сил вложил в колокол Сиволобый?
От кучки еще старики пошли. Не сутолокой, по одному. Крестились, кланялись, ближе к Лоушкину ставали. Народ за оградой молчал выжидаючи: останется кто на месте, нет? У Матвея заныли пальцы, так вдавил их в притвор двери.
Сиволобый лицом потемнел, на Лоушкина даже не покосился. А что, если к новой кучке пойдет? Об этом ведь сейчас думает: куда? к старикам? за ограду? на виду у всех-то? Матвей как видел. Кипит смятение в душе. Сиволобый боится суда божьего, рисует в мыслях картины страшные. Одна нога в могиле, считай, скоро бог к себе призовет, спросит, – а как откажешься, если ему все ведомо? Нет, не сделать и шага к Лоушкину. Не привязанный, а не сделать.
Сиволобый очнулся будто, потерянно вынул из-за ремня руки, повернулся медленно и медленно же, обходя стариков, пошел к воротам. Старики не расступились, не оглянулись. Народ за оградой молчал. "Так! – думал Матвей. – Свершилось! Вот оно! Как, сейчас присудил бы к розгам? Послушался бы исправника?" И растирал онемевшие пальцы, смотрел, как шел Сиволобый: руки плетьми повисли, ноги как деревянные, трудно идут... Все сделал, как хотелось. А радости на душе не было. Люди-то ведь не хохочут. С омерзением и жалостью смотрят на старика... Не так все представлялось ему, не так...
– После-то, конечное дело, похохотали, поиздевались, – закончила рассказ Дарья. – Грешно ведь?
– Все как у людей.
Шешелов замолчал. Что-то схожее с угрызением совести шевельнулось: ни разу не сходил к писарю. А у того вся жизнь с Колой связана. Если телом страдал, то что же в душе творилось? Может, нынче сходить? Посоветоваться про Пушкарева, исправника, про письмо в губернию... И усмехнулся про себя – если у Герасимова и благочинного лежит на душе осадок из-за земли, то писарь упреки с желчью выльет на Шешелова: "Моты! Не вами нажитого достоянья не пожалели. Землей откупились от грабежа".
Еще не забылось, как утром со страхом ему замерещилось про лазутчиков, про огонь и кровь в Коле. Нет, о своей вине он слушать сейчас не хочет. Кола границей убереглась. Столбы поставили вовремя. И норвежцы теперь уже не придут: лето! Никогда не придут. Вот с моря французы и англичане разве. Коли они на Балтийском море города жгут, то и здесь появиться могут. А вдруг не сейгод? На юге тихо пока. Может, как-то еще замирятся? Подождать малость следует, время потерпит. Пушкарев, может стать, поправится. Про него пока что не нужно писать в губернию. С милицией унтер пускай займется. Да и Шешелов последит. Нельзя милицию распускать... И все это лучше, пожалуй, он обдумает на рыбалке.
– Дарья, собери-ка харчишек мне. Пойду я на светлую ночь, поужу. Испечешь нам рыбный пирог?
– А чего же? Испеку, – отозвалась охотно Дарья. – Поди поудь. – И мимоходом будто спросила: – К Матвею-то не надумал зайти?
Эх, если бы все без Шешелова когда-то делалось с этими землями. Но он был при этом. И Герасимова с отцом Иоанном уговорил. Они тоже участвовали.
– Схожу, пожалуй, только после рыбалки, Пирога очень хочется с озерной рыбой.
77
Пока шли по Белому морю, Кир почти не уходил с палубы, все в тревоге ожидал встречи. Отдыхать урывками приходилось: чуть забудется на минуту в своей казенке – и снова идет на палубу. В море виделось все не так, как до этого в порту мнилось. И Кир в беспокойстве не мог решить: если дым парохода или парус чужой покажутся, как быть – мористее сворачивать или, как ни в чем не бывало, по-прежнему идти курсом? Друзья вчерашние и союзники – сегодня уже враги. И кто знает, что при встрече им взбредет в голову?
А когда он увидел эти военные корабли французов и англичан, словно пасшиеся у Сосновца стадом, то решил не сворачивать. Будь что будет. Он идет торговать. Груз мирный, а море вокруг свое. И, не спуская с военных кораблей глаз, настороженный, ждал сигнала об остановке, как удара ножом при кабацкой драке. Четыре, пять, шесть – пересчитывал корабли. Почему шесть? Куда они седьмой дели? Черт знает, что могут они придумать! Нынче между собой в друзьях. А его повернут в Архангельск – и от хлеба в трюме одни убытки. Хоть в море его ссыпай. И смотрел безотрывно, смиряя даже свое дыхание, как корабли оставались справа уже по борту, молил в душе и заклинал их: "Не вздумайте только остановить, не вздумайте". А когда они уже за кормою были и все еще будто не замечали Кира, отодвигались к черте горизонта, а погони не выделяли, Кир понял, что он прошел. Расслабленно опустились плечи: один из всего Архангельска. В глазах матросов читал восхищение, радость. Они не меньше, чем он, сознавали риск. И по телу разлилась легкость, словно тяжкий груз сняли. Он правильно рассчитал. "Торговле нельзя хиреть. Частная собственность ни к чему врагам. Тут каждому свое строго. Кому война, а кому мать родна. У империи флот есть, армия. Пусть играют в эту дурацкую игру с ними. А наше дело торговое, воевать некогда".
...Лед на Белом море продержался нынче до конца мая. А по первой воде в Кемь пришли важные торговые вести: в Норвегии голод зимой случился, не было совсем хлеба, и теперь они запасаются даже впрок. В Архангельске перекупщики это знают, за ценой не стоят, рвут с руками суда под фрахт.
Кир на плаву успешно доделывал свою шхуну. Хотя постоянно не покидали мысли о Петербурге, возможность свезти хлеб в Норвегию он упустить не мог. Были на то причины.
На норвежских промыслах рыба в июне-июле идет дуром. Самый разгар лова. И готовить в сушеном виде для западных рынков ее просто не поспевают. Оттого и закон дает льготные две недели для иностранцев: свежую рыбу можно скупать на промыслах, минуя норвежских комиссионеров. И торговать в эти льготные две недели можно прямо с судна: продавать или что-то менять у промышленников на свежую рыбу.
Киру льготное это время было необходимо для похода в столицу, давало добрую половину прибыли. Мало что от продажи хлеба непосредственно на норвежских промыслах он оставлял барыши перекупщиков у себя в кармане, но там же не надо было платить за рыбу комиссионные и не надо заходить в порт, платить за пристань. А за приписку судна? Лоцманские, ластовые, за пресную воду, за бакены. Да мало ли всяких сборов, где таяли незаметно деньги! А Киру не траты, прибыль была нужна. Не только как независимость от отца, но и как доказательство ему, благочинному, всем другим, что торговля в столице выгодна, а компания из колян – не бред Кировой головы. Ведь в обратный рейс из столицы он может грузиться беспошлинной и дешевой солью. А это деньги.
Однако до льготных недель в Норвегии времени было еще достаточно. И Кир радовался возможности сходить туда с грузом хлеба: как нельзя кстати. Пугающие слухи в Кеми весной поутихли, а там он узнает все о войне подробно, сравнит с тем, что знают о ней в Архангельске. Сам все посмотрит. Глядишь – и время льготное подойдет. Но ждать его на промыслах не хотелось. И Кир соблазнился, пошел в Онегу за досками. Возвращался в Архангельск довольный, в нетерпении потирал руки. Теперь его путь в столицу.
Но в Архангельске как удар грома встретила весть: англо-французские корабли встали у острова Сосновец флотилией, семь кораблей при пушках, и грозят всем военною силой, без урону не пройти мимо.
Уже кто-то видел эти военные корабли, кого-то они вернули в Архангельск, кого-то забрали в плен. Слух о насилии полз. В Архангельск прибывали судохозяева, не из сопливых, а бывалые и смышленые бросали торговлю, промысел и, как по сговору меж собой, шхуны свои и лодьи ставили под охрану городских пушек.
В кабаках и улочках припортовых тесно от людей стало. Шум и говор только лишь о войне, блокаде. А торговля сразу остановилась. Цены падали на глазах. Урожай новый скоро должен прийти на рынок, а тут старый подевать некуда: нет сбыта.
Кир толкался меж людей, слушал, сопоставлял, сидел в кабаке, пил водку. Он чувствовал себя в мышеловке. Слухи пугали убытками, разорением. Кир, глядя на судохозяев, тоже решил переждать в Архангельске и клял себя, что пошел в Онегу: льготное время надо было бы ждать на промысле.
Потом постепенно стали одолевать сомнения: а все ли так страшно на самом деле? Сколько он ни искал, а пострадавших от врага сам еще не встречал. Упорно жили лишь одни слухи. Кир подробно отписал о них отцу в Колу. Рассказал, что ходил в Норвегию и в Онегу, но прибыль для лета невелика, а сам он покуда сидит в Архангельске, и если не слухи бы о вражеских кораблях, то он рискнул бы, пошел в Норвегию, а оттуда с рыбой можно пройти в столицу.
Кир, конечно, подумал бы, прежде чем вышел в море. Он, верно, повременил бы, беря за пример бывалых. Но будто кстати его сомнениям пришел в Архангельск знакомый норвежец с рыбой. Он рассказал, что вправду видел сам военные корабли французов и англичан. Но они суда частных лиц не трогают и досмотру редко их подвергают. А на Мурмане все спокойно. Удебный промысел своим чередом идет. Он там и покупал рыбу.