Свадебный подарок, или На черный день - Рольникайте Мария Григорьевна 8 стр.


Нехорошо это - быть рядом с человеком, разговаривать с ним и думать о нем плохо. Но как мадам Ревекка могла смотреть, что они на этом морозе снимают с себя теплые вещи, и пожалеть побрякушку, эту сережку, такую ненужную, особенно здесь. Ведь сама тоже мать. И не знает, что с собственной дочкой и внуками. Уехали перед самой войной погостить у другой бабушки, матери зятя, и застряли у нее. А там тоже немцы.

Марк, видно, знал, что у мадам Ревекки есть эта сережка. Уж очень сердито он тогда, поняв, что Даня раздает уже последние брюквины, что-то шептал ей. Чуть ли не шипел. Зато, когда мадам Ревекка гордо протянула Дане сережку, был очень доволен. Всем своим видом показывал, что это его заслуга.

Выходит, и плохой характер может пригодиться.

Жаль только, что сережка одна, труднее выменять, уже третью ночь в тайнике ничего нет. Но если раньше, в гетто, мадам Ревекка выменяла одну, надо надеяться, что и на эту найдется охотник. Из этой сережки можно сделать колечко. Камушек, конечно, настоящий.

Нет, не только потому трудно выменять эту сережку, что она одна, а потому, что и литовцам и полякам теперь не до украшений. Правда, они еще живут в своих домах и спят на своих кроватях, но все равно не очень спокойно: и в Германию могут вывезти, и просто так забрать, бог знает в чем обвинить. Много разных опасностей теперь подстерегает людей. Единственные, кому, должно быть, не страшно, это те, кто служит у немцев и сам наводит на других страх. Но им и покупать не надо, - сами берут. Сколько всего награбили. В первые дни под видом обысков. А сколько осталось в еврейских домах, когда людей угнали в гетто. И даже самое последнее им достается. Уже там, в лесу…

Да, нелегко выменять сережку. Все-таки надо было вчера уговорить Даню вынести ее кофту. Теплую вещь легче выменять - она всем нужна.

Потому он и не взял, что нужна. Правда, еще и надеялся, что этих картофельных очисток, которые он нашел около тайника, хватит на два раза. Сначала, когда он их принес, на самом деле казалось, что много. А когда они оттаяли и особенно, когда их протерли снегом и нарезали, вышло, что и на один раз мало.

Вообще им с этими очистками повезло. Хорошо, что кому-то лень было далеко нести и высыпали как раз недалеко от тайника. Но она не уверена, что очистки на самом деле лежали близко и Даня за ними не вышел на самый двор.

Сколько лет уже женаты, а он все не перестает ее удивлять. Принес эти очистки с таким видом, будто не скукоженная, кем-то выброшенная картофельная шелуха у него в кастрюльке, а самая привычная еда. Высыпал на "стол" - доску под оконцем - и принялся каждую полоску тщательно обтирать. Виктор, настоящий сын своего отца, и виду не подал, что его смущает такое занятие. Слез с полки и стал ему помогать. Только тогда они, женщины, спохватились, что их это дело.

В ту ночь Даня четырежды выходил, решил воспользоваться тем, что метель, и набрать побольше снега, - не так заметно, что взял, и следы сразу засыпает. Сделал в бочке большой запас.

Картофельную шелуху они в двух снегах протерли и нарезали мелко. К счастью, там были четыре целые картофелины, даже почему-то вареные, так что Янику не пришлось есть шелуху. А они ели. Оттого, что бочка все еще пахнет селедкой, и снег, когда там полежит, тоже пропитывается этим запахом, получилась, как сказал Даня, "картошка с селедкой, а если еще напрячь фантазию, то с рубленой". Если напрячь фантазию, еще можно, уткнувшись на их полке в самый угол, вдохнуть слабый запах кофе. Видно, он там много лет стоял.

В первое время Виктор к ее уверениям насчет запаха кофе относился с иронией. Но теперь зачастил на их полку. Правда, не для того, чтобы вспомнить старые ароматы. С отцом о чем-то все шепчется. Но раз Даня не говорит, о чем, то и спрашивать нечего.

К сожалению, она догадывается. И, к своему горю, понимает. Не может молодой мужчина в такое время сидеть с женщинами и стариками-родителями под землей. Особенно, когда младший брат уже что-то делает, чтобы помочь тем, кто на фронте.

Знать бы, что Боренька на самом деле там. И надеяться, что Виктор благополучно дойдет, что встретит его и они будут вместе.

Нехорошо так думать, но что они могут сделать против такого множества немцев, против их танков, самолетов с бомбами, пушек?

Правда, они не одни. И когда поезд, который идет на фронт, сходит с рельсов, то танки уже не танки и пушки - не пушки.

Зря ты, Виктор, сынок, думаешь, что не пойму тебя. Как мне ни горько, а понимаю. И Бореньку понимаю. Я только буду, пока ты здесь, смотреть на тебя. Чтобы наглядеться. А когда уйдешь, буду благодарить судьбу, что Яник так похож на тебя, маленького.

XI

Моника схватила бутылочку с уксусом и стала его брызгать на полотенце. Ничего, что остаток, что теперь уксус ни за какие деньги не купишь. Больше ей ничего не жалко. Пусть Болесловас ест невкусный борщ.

Она свернула полотенце и повязала им голову. Так она когда-то повязывала старой пани Яблоньской, когда та жаловалась на головную боль. Грешна, думала тогда - прикидывается барыня, чтобы муж пожалел. Чтобы подал в кровать порошок от этой ее мигрени, чтобы задернул в спальне шторы и чтобы все в доме разговаривали шепотом и ходили на цыпочках.

У нее порошка нет, шторы затемнения и так за ночь надоедают. Ложиться тоже некогда, - белье вторые сутки замочено. А ходить на цыпочках некому, - Болесловаса опять нет дома. Да и когда придет… Скорей камень разжалобишь, чем его. На все разговоры один ответ: "Ты своих евреев в подвале жалеешь, а я - Юстину".

Известно, как мужик молодую женщину жалеет. И вообще, нашел что сравнивать. Тем людям смерть уготована, а Юстининого Антона только на работы вывезли. И почему это именно Болесловас должен ее жалеть?

Врет он, что помогает. Не каждый же вечер надо чинить дверь или пилить дрова. А воду может и сама принести, не велика барыня. Была бы порядочная, не позволяла бы женатому человеку, уже деду, засиживаться. У него, слава Богу, есть свой дом, где тепло, чисто, где он и накормлен и обстиран. А те, что в подвале, ему не мешают. Он и не знает, когда она туда ходит, не слышит, как она встает. Храпит себе спокойно, пока она тихо одевается, дрожа от страха, бежит к развалинам, сует в ямку еду и спешит обратно. Еще долго потом лежит без сна и прислушивается - не идут ли за ней. А перед той ночью, когда надо им что-нибудь нести, еще на работе все валится из рук.

Но что делать? Дать людей убить?

Моника вздохнула. Раньше, бывало, чем руки заняты, о том и голова думает. А теперь - руки стирают, а на сердце такое беспокойство.

Мало ей горя с Болесловасом, так еще мучайся, что они там, в подвале, без еды. Даже шелуху, которую она, прости Господи, нарочно выбросила поближе к их двери, съели. Но ведь нечего им нести, нечего! Для ребенка несколько вареных картофелин подложила. Должен же доктор понимать, что она эту сережку даже предложить никому не может. Как объяснит, откуда у нее такая вещь? Да еще одна. Когда меняла пиджак старого доктора, говорила, что это - Болесловаса. Тряслась, чтобы не заметили - пиджак-то невысокого мужчины. И насчет медальона врала. Даже на исповеди не покаялась, что врала, будто он ее, будто старая пани Яблоньска перед смертью подарила за то, что хорошо за ней ухаживала. А ведь отродясь такой вещи и в руках не держала. Хорошо еще, что недолго пришлось врать, бригадирова краля сразу схватила. Как же ей без таких цацек обойтись, если к начальству в гости шляется. Только и слышишь: "Мы с бригадиром были у знакомого капитана", "Нас пригласила на крестины племянница бургомистра". Пригласил бы их кто-нибудь на кладбище, да там и оставил. Господи, прости меня, грешную, за такие слова.

Когда таких вот паскуд ругают, так хоть понятно. А ее за что? Уж тот мужской свитер, видно, докторова сына, на другой конец фабрики, в политурный цех понесла и то, пока выменяла, натерпелась. Одному мал, другому велик, третьему вообще не до свитера, голодных ртов дома больше, чем хлеба. Ладно бы только так отвечали. Так нет, еще зубоскалят:

"Моника, откуда у тебя лишний свитер?"

Или:

"Так отдавай, ведь и самой, наверно, даром достался".

А змей Жемгулис и вовсе словно кипятком ошпарил:

"Ты этот свитер с живого еврея сняла или с мертвого?"

Она и не видела, что на свитере следы от желтых звезд остались…

Сказала бы ему, чей это свитер. И что не она его сняла, а сами, бедняги, в таком холоде должны с себя теплые вещи снимать. Только нельзя этого говорить. Никому нельзя. Хорошо, что старик Диргела выручил:

"Давай! Покрашу и буду носить".

Зато насчет цены уже и заикаться не смела. Что дал, за то и спасибо.

Потому этот женский меховой воротник оставила себе, хоть не надо никому объяснять, откуда он. Даст Бог, будет после войны справлять Тересе пальто, а воротник уже есть. И не обидела она их. Отдала за него не меньше, чем кто-нибудь другой дал бы. Две буханки хлеба, большой, на весь противень, гречишник и целую кошелку брюквы.

А сережка ей ни к чему. И расплачиваться за нее нечем. Предложить, даже бригадировой крале, страшно, - уж она обязательно спросит, откуда.

Но докторова семья, кроме картофельной шелухи, уже три дня ничего не ела.

Сказать, что сережку нашла?

Никто не поверит. Такие вещи не валяются на улице.

Разве что… Ведь позапрошлой ночью опять гнали из гетто. На фабрике знают, что мимо ее дома. Могла же какая-нибудь женщина ее выкинуть, чтобы не досталась немцам. Моника быстро бросила недостиранную рубашку обратно в корыто и зажмурилась, - так придумывать легче. Скажет, что утром вышла из дома, а боты, оказывается, забыла застегнуть. Нагнулась и тут увидела…

Не поверят.

Она снова принялась стирать. Будут зубоскалить - никто почему-то таких вещей не находит, а перед тобой прямо на улице валяются. Вконец завралась. И правда, завралась…

Хоть бы Болесловас ее скорее пришел. Не будет она ему ничего выговаривать. И не спросит, почему опять так поздно. Молча нальет супа. Каша, наверно, тоже еще теплая, кастрюля в два одеяла завернута и под периной стоит. Она ему все подаст, а сама выйдет, чтобы с языка не сорвалось про Юстину. Только придумает себе работу, будто не нарочно, а по делу вышла. Вынесет половик во двор вытряхивать. Подметет лестницу. И только потом, когда Болесловас будет сыт, спросит, что делать с этой сережкой.

А если ему взбредет в голову подарить ее Юстине? Скажет: "Дай, предложу кому-нибудь на работе", а сам…

Нет, шиш ей! И нечего с Болесловасом советоваться. Вернет она доктору эту сережку. Положит обратно в тайник, а для них выменяет свое коричневое платье. Его все на фабрике видели, поверят, что свое меняет, и перестанут языками молоть.

А если Тересе спросит, почему она и в воскресенье в старом? Как ей объяснить, зачем выменяла коричневое? Знает же, что отец подрабатывает, еще и им от этих приработков перепадает. Война войной, а пока человек жив, ему и дверь, если перекосило, починить надо, и оконную раму вставить. Правда, в последнее время, как стал пропадать у Юстины, ничего не приносит. Говорит, заказчиков нет.

Дочери этого не объяснишь. Да и про докторову семью в подвале она ничего не знает. Болесловас за претил ей говорить. Сама бы тоже не стала, - зачем еще и Тересе не спать по ночам? И про Юстину ничего не рассказала. Пока ее собственный Зенонас на других не заглядывается, пусть не знает, какая это боль.

Господи, ниспошли покой! Пусть будет, что Болесловас и правда к Юстине просто так заходит. Ведь с мужем ее, Антоном, вместе работали, а Юстина осталась с тремя маленькими детьми.

Просто так он к ней заходит. Просто так. Уже стар он для таких забав.

Кто их знает, мужиков? Для старой жены и сам дед. А при молодой женщине… Правда, Юстина не такая уж молодая. Только вертлявая очень. И волосы на бумажки накручивает, и вечно с голой шеей ходит. А уж вырез на платье! Да еще при мужчинах - что при своем, что при чужом - норовит так нагнуться, чтобы они за пазуху глазами зыркнули. Оттого каждый год по ребенку и рожала.

Но сама ведь тоже рожала бы. Что делать, если второго, мальчика, Бог призвал, когда дитя еще в ней было. Мертвенький родился. И третьего не доносила. Доктор объяснил - слишком тяжелая работа. И правда, тяжелая… Но другой работы не было. Это потом уже перевели на склад, только она больше ни разу не понесла.

Сколько лет прошло, а сердце все еще болит по ним - мертвому сыночку и неродившейся девочке. Акушерка сказала - девочка была бы…

Нельзя Бога гневить. Зато Тересе какая выросла. И красивая, и статная. Внученьку хорошую родила. А после войны и внука родит. Только, говорят, война еще долго протянется.

Моника вздохнула. Выжала последнюю наволочку и вытерла руки, - пора задергивать черную штору и зажигать свет. И так уж почти дотемна досумерничалась.

Она подошла к окну, взялась за край шторы, привычно глянула на развалины, туда, где лаз в подвал, и…

По лазу пробирался человек… Остановился. Опять двинулся.

Не доктор, этот крупнее. Сын? Но доктор же обещал, что никто, кроме него, выходить не будет. И что сам будет добираться только до того места, где она оставляет еду. А этот… Его же могут увидеть!

Если не сын? Чужой? Заподозрил что-то или увидел, как она туда ходила, и решил проверить. Сейчас распрямится, выйдет на улицу и - прямо в немецкий комиссариат.

Она рывком задернула штору. Человек остался там.

А может, все-таки сын? Доктор же говорил, что у него два сына.

Но почему он вышел? И в такое время, когда никто еще не спит. Его же из любого окна могут увидеть. А уж если эта рыжая паскуда сверху или ее муженек теперь стоят у окна…

Они рано опускают шторы. Первыми зажигают свет. Дворничиха говорила, во всех комнатах сразу. Как же, богачами стали, могут себе позволить.

Если это все-таки сын доктора, то почему он вышел? Неужели… - она даже дышать перестала от такой мысли, - неужели он поднимется сюда, чтобы спросить, почему она не оставляет им еды?

Моника прислушалась. На лестнице тихо. И за дверью, кажется, никто не стоит…

Не может он к ней прийти. Не говорила она доктору, в каком доме живет. Только - что по соседству. А стучать в каждую дверь и искать ее не станет. Неизвестно, кто откроет…

Но если это, не дай Бог, чужой человек?..

Надо несколько ночей не ходить туда. Все равно нечего нести. Только чтобы они совсем не оголодали, опять выбросит шелуху. И пару целых морковин для ребенка. Хлеба нельзя, - соседи удивятся, у кого это теперь лишний хлеб?

Она чуть отодвинула штору. Никого не было.

XII

Виктор не предполагал, что ноги до такой степени отвыкли по-настоящему ходить. Сердила неприятная подколенная дрожь и слабость атрофированных мышц. А он должен выглядеть уверенным в своей безопасности и вполне благополучным человеком. Ничего жалкого, ничего вызывающего подозрение. Увидев его, Феликс должен понять, что он абсолютно тот же, товарищ студенческих лет, коллега. Расовые предрассудки не могут разделить их - Феликса Будрайтиса и его, Виктора Зива. Если бы в таких условиях, в каких теперь находится Яник, оказались бы его Генуте и Кастите, они с отцом, да и вся семья спрятали бы и Марию и девочек. В маленькой комнате. Дверь в нее замаскировали бы книжным шкафом, в нижнем ящике выпилили бы заднюю стенку для передачи пищи и все.

У Феликса вход в детскую тоже можно закрыть. Буфетом. Девочки еще маленькие, не поймут, почему их кроватки вынесли в спальню родителей. А Яника надо будет туда привести, когда они уже будут спать.

Феликс не откажется их принять - Алину с ребенком. Наверно, и просить не придется, он сам предложит, когда узнает, в каких Яник условиях. Там не только ребенку, взрослым больше не выдержать.

Ноги, кажется, уже привыкают к ходьбе, не так дрожат. А боль, к счастью, не видна. Да и никто не обращает на него внимания. С какой стати должны обращать? Мало ли какое на человеке пальто. И, может быть, оно даже не такое уж мятое, - мать с Алиной его и снегом протирали, и руками разглаживали. Прямо на нем.

Отец не понял, отчего это обе женщины так долго разглаживают на нем пальто. А ведь мать вообще всю жизнь, то под предлогом, что снимает пушок с рукава, то без всякого предлога, старалась прикоснуться к нему, погладить. Алина тоже…

Нашел время для лирики! Главное, чтобы Феликс оказался прежним, чтобы принял Алину с Яником.

Феликс не мог измениться. Друзья не меняются. То есть такие люди, как Феликс, не меняются. А свое отношение к гитлеровскому национал-социализму, тем более к этой маниакальной теории уничтожения целого народа, давно определил.

Отец с мамой еще надеются, что Феликс поможет найти убежище и для Ноймы. Она светловолосая, не похожа на еврейку… Сами попытаются пойти к старому аптекарю, Зелинскасу, который дал снотворное для Яника. Но дать полграмма люминала безопасней, чем прятать у себя двух обреченных стариков.

Кажется, он уже сам начинает думать, как Алина.

Однажды, еще в гетто, Алина призналась, что, когда их ведут на работу, она все время смотрит на дома. Их же в городе так много! Если в каждом кто-нибудь спрятал бы хоть одного ребенка, сколько детей осталось бы жить. Тогда он ей ответил: "За это, к сожалению, могут убить не только спасаемых, но и их спасителей". Алина вздохнула: "Их только могут убить. Если найдут. А детей, которые в гетто, убьют наверняка". Теперь он сам ждет, что Феликс, у которого две девочки, спрячет у себя Яника. Да еще с Алиной.

Вдруг он почувствовал, что за ним кто-то идет. Шаг в шаг. Но оборачиваться нельзя. Надо идти, как шел. Если тот, сзади, обыкновенный пешеход, обгонит.

Не обгоняет. А до парадной Феликса осталось всего пять, нет, уже четыре дома.

Значит, придется пройти мимо. Будто вовсе не сюда шел. Дойти до костела и, если он еще не закрыт, войти туда. Встать в тень колонны и сделать вид, что молится. Там его не решатся задержать. Храмы пользуются правом экстерриториальности. Но тот, который идет за ним, может с этим не посчитаться. Нацисты вообще ни с чем не считаются.

Внезапно, в какое-то мгновенье он почувствовал, что сзади никого нет. Он снова идет один. Не совсем, конечно, один. Навстречу идут двое мужчин с портфелями. По той стороне улицы женщина везет на саночках ребенка. Понимает ли она, как это хорошо, что она может везти ребенка открыто, что он дышит свежим морозным воздухом.

Сзади никого нет. Это мог быть просто человек, живущий в одном из здешних домов.

Не похоже. Он явно шел за ним. Теперь нарочно отстал или свернул в какую-нибудь парадную и следит, что он будет делать.

Какой смысл следить? Если на самом деле что-то заподозрил, мог сразу догнать и потребовать документы.

И все же обернуться Виктор не решался. Шагал подчеркнуто выпрямившись. Даже затылок заболел от напряжения.

Наконец поравнялся с костелом. Оттуда доносились звуки органа. Значит, идет служба и горят все люстры. Слишком светло.

Он прошел мимо. Дошел до угла и неожиданно повернул обратно. Нельзя бояться, что из каждой парадной следят.

Он идет слишком быстро. Ничего, лучше так, чем плестись. Тем более что дом Феликса уже совсем близко.

Дверь он, кажется, тоже рванул чересчур резко. Зато теперь все, он уже внутри. Осталось только подняться по лестнице.

На подоконнике сидит мужчина! Значит, все-таки…

- Здравствуй, Виктор.

- Феликс?! - Он остановился, но дверную ручку не отпустил.

Назад Дальше