Борис смотрел на закрытую дверь. Странно, что он сидит в этой чужой спальне. Что Винцент теперь совсем другой. А старому Сонгайле и его жене, наверно, страшно, что кто-нибудь может нагрянуть и застать его у них.
Дверь медленно открылась, и Винцент вошел, держа поднос. Очень похожий на тот, который был дома. Тоже с высокими ручками. Мама на нем приносила из кухни чай сразу для всех. А на этом, который держит Винцент, стоит тарелка супа и блюдце с ломтем хлеба.
- Моя мама просит, чтобы ты это съел. - Винцент смущенно поставил ему поднос на колени и - Борис даже не успел сказать, что не ради этого пришел, - опять закрыл за собою дверь.
Суп густой. И очень вкусно пахнет. Совсем, как прежний, довоенный. И хлеб настоящий. В гетто добавляют отрубей.
Он откусил. Еще откусил. Зачерпнул полную ложку супа. Снова откусил. Зачерпнул. Он откусывал, черпал, откусывал. После такой еды можно сутки совсем ничего не есть. Свою порцию хлеба он отдаст Янику.
И вдруг он вспомнил, что сегодня порции не будет. Он же не вернется в гетто, пойдет в бункер. Яник там. И отец там. Они голодные, уже три дня ничего не ели, а он… он один съел столько… Борис смотрел на оставшийся маленький кусочек хлеба, на недоеденный суп. Сейчас выловит из него гущу, соберет ее на блюдце, потом во что-нибудь завернет… Он стал торопливо выуживать ложкой кусочки картошки, вермишелины. Они не поддавались, соскальзывали обратно в тарелку. В нетерпении он их подхватывал пальцами, выуживал руками. Только бы собрать все!
Вдруг его обожгло! Он уже видел такое. Кто-то тоже вылавливал из супа… руками…
Их сумасшедший! Да, да, он. Никто даже не знал, как его зовут, говорили: "наш сумасшедший". И кормили. В какой дом ни зайдет, там ему ставят тарелку супа. Только супа, другого он ничего не ел. Но сперва выгребал руками гущу…
Борис схватил ложку, - от таких сравнений можно на самом деле сойти с ума. Он же так делал только для того, чтобы ничего не пропало. И чтобы успеть, пока не вернулся Винцент.
Но Винцент, оказывается, стоит в дверях. Правда, смотрит не на него, а себе под ноги. От неловкости, что видел…
- Это я… - Борис смущенно показал на блюдце с расплывшейся суповой гущей и остатком хлеба, - для Яника. Он очень тяжело переносит голод. Правда, не жалуется, но… - Борис не знал, как еще объяснить. - У тебя найдется во что завернуть?
- Сейчас. - Винцент опять обрадовался поводу выйти. А может быть, тому, что понял - его опасный гость собирается уходить.
Он на самом деле собирается…
- Вот. - Винцент протянул на вырванном из атласа листе еще один ломоть хлеба. Тоже большой, но тоньше первого. В другую руку смущенно сунул несколько папирос. - И это возьми. Выменяешь.
- Спасибо.
Они не смотрели друг на друга.
- Извини, но больше ничем не могу… По карточкам тоже получаем мало. Только если маме удается в деревне что-нибудь выменять.
- Спасибо. И маме твоей спасибо. - Наконец Борис вспомнил, что должен делать. Он стал ложкой укладывать на хлеб суповую гущу для Яника.
- Может, тебя не тронут. Ты же работаешь, приносишь пользу. А немцам нужна рабочая сила.
В гетто многие тоже надеются на это.
- …и не обижайся, пойми…
Надо сказать: "Понимаю". Или хотя бы кивнуть. Но он не мог. Заворачивал в лист с изображением Пиренейского полуострова еду для Яника.
- Я говорил родителям, чтобы тебя… в мое укрытие… Но они очень боятся. А у мамы больное сердце.
- Я не прятаться к тебе пришел.
- Спущусь вместе с тобой. - Винцент явно не хочет, чтобы он объяснил, зачем пришел. Не станет он объяснять. Все равно бесполезно. - Парадная на ночь запирается, но в каждой квартире есть ключ.
- Спасибо.
- Только не ходи по Горной. Там их комендатура. Лучше иди к бывшему садику. Сразу за углом в его ограде есть дыра. Спрячешься там и подождешь, пока проведут колонну ваших.
- Хорошо. - Ни к чему Винценту объяснять, что не будет он ждать колонну и не пойдет в гетто.
Борис понимал, что теперь должен сказать: "Ладно, я пошел" - и пойти к двери. Но стоял. Здесь обычная спальня. Кровати, на которые можно ночью лечь, зажечь эти ночники на тумбочках и перед сном почитать. Ничего удивительного, что родителям Винцента да и ему самому страшно лишиться этого. Но, может быть, другие не так напуганы. Повилас, например. И он спросил:
- Повилас все еще живет у тети?
- Да. Только к нему подселили немецкого офицера.
- Значит, к Повиласу нельзя.
- А к Адаму никого не подселили?
- Не знаю. Кажется, нет.
К Адаму он пойдет уже из бункера. А отсюда надо уходить. Скоро, наверно, комендантский час. И он шагнул к двери.
Родители Винцента явно ждали его ухода, стояли в передней. Сонгайлене, оказывается, поседела. И в черном платье. Носит по ком-нибудь траур или просто считает, что теперь черный - самый подходящий цвет?
- Ты не держи на нас зла, - смущенно попросил старик и завозился со своими засовами. - Сам видишь, что творится.
Сонгайлене грустно кивала. Винцент смотрел куда-то в угол. А он хотел только одного - скорей избавить их от себя.
Винцент вышел вместе с ним. За дверью остановился. Прислушался. Было тихо.
Они стали осторожно спускаться по лестнице. Но через каждые несколько ступенек Винцент останавливался. Проверял тишину. Внизу неслышно вставил ключ. Так же беззвучно приоткрыл дверь и выглянул на улицу. Но почему-то медлил, не подавал знака.
- Что там?
- Никого нет.
И хорошо, что нет! Он рывком распахнул дверь и вышел. Винцент, кажется, шепнул в спину:
- Помни, к садику.
Но он уже шел. Опять шел по улице. Только совсем пустой. Неужели?.. - Он смотрел сразу на обе стороны. И вдаль всматривался. На всей улице, до самого конца - никого. Неужели комендантский час?!
Ускорил шаг. Только без паники. Еще не комендантский час. Он же был у Винцента совсем недолго. Просто люди заранее попрятались в домах. "Там меньше шансов попасть в облаву". Все-таки Винцент, кажется, остался стоять в парадной. Правда, это не очень опасно.
А когда он завернет за угол, Винцент поднимется наверх, запрет дверь на все засовы. Отец еще, наверно, проверит, хорошо ли запер, и они лягут спать. Каждый перед сном зажжет свой ночничок и будет читать. Впрочем, у Винцента в комнате не ночник, а настольная лампа.
Как он ни старался думать о другом, пустота на улице пугала. Не лучше ли на самом деле вернуться в гетто, а завтра… завтра пусть выходит мама. Он будет на этом настаивать. Скажет, что нарочно вернулся, чтобы вышла она.
На ходу глянул назад. На мостовой тоже пусто. Все уже, наверно, в гетто. Не с кем вернуться. Значит, надо идти вперед. Нормальным шагом идти. Потому что бегущий по пустой улице человек сразу вызовет подозрение. Не исключено, что из окон тоже следят. Погасили свет, раздвинули шторы и следят. Обязательно надо выглядеть спокойным. Совершенно спокойным. Будто всего-навсего засиделся в гостях и теперь спешит домой.
Вдруг из переулка появились… двое… с автоматами. Один засветил фонариком прямо в глаза.
- Ausweis!
Он побежал. Скорее туда, к садику! За углом дыра в заборе. Он спрячется. Спрячется!
Что-то стукнуло в спину. Все равно надо бежать. Еще стукнуло.
…Почему он лежит? Ведь должен… он должен доползти… до ограды…
- Lass ihn, er ist tot.
Nein, bewegt sich noch.
He мертвый он… сейчас доползет. Зачем?.. Ведь…
IX
Винцент смотрел, как Борис спешит. Про себя даже поторапливал его. Скорей бы дошел до поворота. А там сразу ограда и дыра. Сможет за нею спрятаться, подождать своих. Только бы скорей дошел!
Все-таки надо было уговорить родителей оставить его до утра. Не каждую же ночь бывают проверки.
Чего он оглянулся? Боится идти по пустой улице и хочет вернуться? Нет, пошел. Даже прибавил шагу. Конечно, страшно. Это только на словах или там, в гетто, им кажется, что здесь все не так опасно. Теперь везде опасно.
Борису даже полезно немного перетрусить. Остынет. А то, видите ли: "Во все времена и все войны врагу оказывали сопротивление". Мало ли что было когда-то. Никакой Наполеон и никакой Вильгельм не был, так страшен, как Гитлер. Перед ним уже спасовало столько государств. И русские. Пели: "Если завтра война", а тоже пока не очень справляются. Можно подумать, что когда им возьмется помогать Борис Зив…
Вдруг Винцент увидел, как из-за угла вышли двое. Патруль! Вспыхнул фонарик…
Что он делает? Бежать нельзя! Они же будут стрелять!.. Так и есть…
Упал!
Подошли… в лежащего… трижды…
Все… Оставили его и пошли дальше. Как ни в чем не бывало…
Идут сюда! Он быстро закрыл дверь. Повернул ключ.
Дверь заперта. Заперта.
- Что ты тут стоишь? - Он даже не слышал, как отец спустился. - Мама волнуется. Стреляют где-то совсем близко.
- Больше не будут стрелять.
- Хорошо бы. Но кто знает…
- Я знаю. Они стреляли в Бориса.
- Почему ты… так… думаешь?
- Я видел…
- Но он же был без звезд!
- Все равно. Уже комендантский час. А ты не позволил его оставить.
- Тише! Ради Бога, тише.
- Правильно. При мертвом говорят шепотом. Даже когда он далеко, на улице. Но этот мертвый - Борька…
- Может, он не…
- Пришел ко мне как к другу. А я откупился ломтем хлеба.
- Но, может быть, он только ранен.
- Он - как к другу. А я - ломоть хлеба…
- Господи, да не говори ты так!
- Как я должен говорить? Борьку убили. Понимаешь, убили!
Отец не ответил. Прислушивается.
- Не беспокойся, папа. Они уже прошли.
- Кто?
- Патруль. Те двое, что его убили. И я сейчас выйду.
- Куда?
- Туда, к Борису.
- Нет, лучше я.
- Я сам должен…
- Но я скажу тебе правду. Честное слово, правду.
- Я сам должен… И если он живой, приведу. Мама его перевяжет. Спрячем в моем укрытии. Я сам должен.
Но открыть дверь и двинуться с места было трудно. Очень трудно…
X
Аннушка вздохнула. Знал бы Даня, как она хочет поверить в его объяснения. Боренька потому не пришел сюда, что не хотел лишний раз рисковать ни собой, ни ими. И правильно сделал: какой смысл приходить, если все равно не собирался здесь оставаться, как он говорил, отсиживаться. И Даня опять, в который уже раз за эти дни, принимался пересказывать ей их разговоры.
Аннушка слушала. Она уже знала их наизусть. Но Даня повторял Боренькины слова, некоторые почти его голосом. Поэтому она старалась не замечать, что иногда в этих пересказах появляются новые подробности. А еще потому она готова была бесконечно их слушать, что чувствовала - успокаивая ее, Даня успокаивал и себя.
Она очень хотела верить. И хотела, чтобы Виктор с Алиной и Нойма тоже поверили. Но на душе было… Ох, как было на душе…
В первые ночи она все ждала. Прислушивалась. Если бы не боялась выдать свое беспокойство, стояла бы у двери. Потому что не может такого быть, чтобы Боренька не пришел, хотя бы совсем ненадолго, только попрощаться. Понимает ведь, что теперь, когда расстаются…
А может быть, не пришел именно для того, чтобы не прощаться? Это раньше, когда выходил из дому ненадолго - на лекции, к товарищу или в кино, - не страшно было бросить матери: "Я пошел", сказать, когда вернется. А теперь… Теперь не получилось бы прежнее: "Я пошел!" Тем более, что не может он сказать, когда вернется.
Когда она поняла, пришлось понять, что он не придет, оказалось, что прислушиваться и ждать его было легче, чем представить себе, что у Бореньки в руках оружие. Когда он был маленький, у него даже игрушечного пистолетика не было. И у Виктора не было, - Даня говорил, что у детей не должно быть игрушек, которые могут пробудить жестокость.
А теперь…
Она же ничего не говорит. И понимает Бореньку. Не может молодой парень сидеть здесь, с ними, когда кругом такое. А что маме страшно… Так ведь и у тех ребят, которые на фронте, и у Боренькиных товарищей, с которыми он теперь, тоже есть матери. Если он не пришел попрощаться, опасаясь, что она будет отговаривать, то зря. Не стала бы она его отговаривать. Понимает.
Господи, ну что это за время, когда и отпускать от себя страшно и удерживать нельзя.
Надо радоваться, что остальные дети - Яник с родителями и Нойменька - здесь, пусть в этом темном заиндевевшем подвале, а все-таки не в гетто. Но радоваться трудно. Тревога за Бореньку не дает… И плакать нельзя. Получится, что она его уже оплакивает.
Только один раз не выдержала. Яник сидел между нею и дедом. Виктор часто подсаживает его к ним. Грех говорить, но и это не помогает.
Что теперь может быть лучше, чем прижать к себе Яника. Укутанный поверх шубки еще и в одеяльце, в двух шапках, иногда еще ножки обмотаны рюкзаком, сидит он между ними, и они с Даней - то один, то другой - шепчут ему сказки. Раньше, даже в гетто, оттого, что там все-таки еще было где двигаться, побегать, он не очень любил длинные сказки, не хватало терпения дослушать до конца. Теперь только успевай их вспоминать. Или придумывать. Особенно он любит сказки про хорошего мальчика, которого тоже звали Яником. И вот, когда она рассказывала, как тот Яник поскакал на своей деревянной лошадке, малыш очень удивился: "Как же лошадка скакала, если она деревянная?"
В одно мгновенье время унеслось вспять, когда Боренька был такой же маленький. Он плохо ел, без сказки не накормить было. Сколько она их тогда напридумывала! О птицах, зверюшках, а когда вот эту, про деревянную лошадку, придумала, Боренька серьезно так сказал: "Деревянные лошадки не могут скакать. Они не настоящие". Вспомнила и не выдержала… Яник, доброе сердечко, тоже заплакал. Всех переполошил. На расспросы, почему он плачет, где болит, он только мотал головой: "Не болит. Но бабушка плачет". Она, конечно, сразу перестала, Виктор взял его к себе, принялся играть с ним в его любимые "отгадайки", но Яник еще долго всхлипывал.
С тех пор она остерегается лишний раз вздохнуть. Разве что когда делает дыхательную гимнастику. Честно говоря, она ее и делает только, чтобы не огорчать Даню и хоть немного повздыхать.
Он и разную другую заставляет делать. Главное - ходить. Но только ночью, когда это не так опасно. Правда, и заставлять не приходится. От сидения и лежания целый день все так затекает, что каждый уже ждет своей очереди походить. Жаль, что ходят мало, чередуясь и только по двое. Один идет от окошка к двери, другой - от двери к окошку. Хорошо, что иногда Даня сам нарушает этот порядок и идет рядом с нею. Даже под руку ведет, как когда-то. Особенно, если вьюжная ночь. От ветра жесть за окошком обо что-то бьется, и можно себе позволить немножко поговорить. Шепотом, но все-таки… В остальное время, если не считать перешептываний с Яником, они молчат.
Оказывается, не так легко это - все время молчать. Даже Даня признался, что "быть самому себе собеседником порядком надоело". Ей не то чтобы надоело. Просто хочется по привычке что-нибудь сказать, о чем-нибудь спросить. А уж как тянет поговорить с детьми…
Но она, боже упаси, не жалуется, - все-таки они не в гетто, живы, вместе. Знать бы еще, где Боренька…
Нет, она ни на что не жалуется. Это мадам Ревекка, кажется, не очень довольна. Думала, что Даня нашел что-нибудь получше? Спросила бы у Марка, прежде чем грозить ему. Правда, там, в гетто, и для нее главным было - вырваться. А уж куда - казалось неважным. Это теперь, когда страх немножко отпустил, сильнее мучает холод и голод. Снега они едят больше, чем хлеба… Правда, и снега Даня дает мало, чтобы окончательно не замерзли. А у мадам Ревекки к тому же застарелый ревматизм. Что и говорить, плохо ей.
Даню перед войной тоже мучил ревматизм. Теперь, говорит, забыл о нем. А что другое он может сказать?
Между прочим, в том, что здесь нельзя разговаривать, есть и польза, - Виктор не отчитал Марка за мадам Ревекку. Наговорили бы друг другу бог знает что. А вообще Марк, если уж на самом деле никак было от нее не отвязаться, мог бы ей все рассказать на два дня позже, когда Нойма уже была здесь.
Но что толку сердиться? Марка все равно не переделаешь. Никого не переделаешь, особенно если человек сам этого не хочет. Был бы немного ласковей с Нойменькой, они с Даней на остальное закрыли бы глаза.
И на мадам Ревекку не надо сердиться. Чего человек не сделает, чтобы спастись. Может, она только пугала Марка?
Даня говорит, что за ее порядочность он бы не поручился. К сожалению, он прав. Видела же, что они с себя последнее снимают. Виктор остался без теплого свитера, Алина отдала вязаную юбку, Нойменька отпорола меховой воротник от пальто. Хорошо, что за него и хлеба дали, и два больших куска гречишника, и восемь брюквин.
Дай Бог их спасительнице здоровья. Добрая она, эта женщина. Очень добрая. Не всякая бы стала из-за них, совсем ей чужих людей, так рисковать. Увидеть бы ее, сказать, что если у каждого из них еще осталось что-то в исстрадавшейся душе, так это благодарность. И что они понимают, как ей страшно.
А ведь даже не знают, как ее зовут. Даня не говорит. В самый первый вечер, еще в гетто, когда он рассказал, что, кажется, нашел женщину, которая, может быть, поможет им спрятаться, не назвал ее имени. И потом, когда волновались, что она так долго не дает ответа, и даже когда наконец пришел с доброй вестью, что она согласилась, и повторял ее объяснения, как найти этот почти заваленный лаз, все равно говорил только: "Эта женщина предупредила" или: "Наша спасительница сказала".
Он прав. Зачем им знать, как ее зовут? Если немцы, не дай Бог, их здесь обнаружат и начнут допытываться, кто их сюда пустил, кто приносил еду, и еще хуже - если у нее на глазах будут избивать Яника, Нойму, Даню, а она будет знать имя, то может не выдержать.
Не надо думать, что их найдут. Подвал под развалинами. Жильцы соседних домов, которые его тогда разграбили, давно о нем забыли, а немцам и в голову не придет, что под горой руин могут быть живые люди.
Все-таки надо было вчера уговорить Даню, чтобы вынес в тайник ее кофту. Пусть бы мало за нее, старенькую, дали, но что-нибудь ведь лучше, чем совсем ничего…
Обидно, что за медальон Алины так мало получили. Ладно, хлеба три буханки, но на горох-то могли бы побольше расщедриться. Эта женщина, пусть Бог ее вознаградит за ее доброе сердце, горох отваривает и еще в тряпку укутывает, чтобы не замерз. И если его было бы побольше… Даня очень расстроился, когда внес узелок с горохом и увидел, что он перевязан крест-накрест, значит - все, она принесла последнее. Виктор тут же снял теплый свитер, чтобы Даня его сразу отнес.
А пальто ведь летнее. Когда выгоняли из дому, до того торопили, что Виктор схватил с вешалки первое попавшееся. К несчастью, попалось самое тонкое.
Считается, что родители заботятся даже о взрослых детях больше, чем дети о них. О своих она этого сказать не может. Когда Даня разделил последние, полученные за свитер Виктора, картофелины и она хотела снять с себя кофточку, а сам он - шерстяную безрукавку, дети не дали. Нойменька стала отпарывать с пальто меховой воротник.