Целую ваши руки - Юрий Гончаров 5 стр.


Оттуда, где я стоял, можно было повернуть в сторону центра, дойти до театра, Кольцовского сквера, в котором немцы хоронили своих солдат, полагая, что город завоеван навсегда и жертвы этих боев будут покоиться в своих могилах вечно, в ореоле солдатской доблести и геройства. Дальше можно было выйти на главную площадь с горою обломков на месте взорванного обкомовского здания и одиноко стоящими четырьмя гранитными колоннами портала. Траурно-черные, в безмолвии окружающих развалин, они воспринимались как воплощенная в камне скорбь, как реквием погибшему городу. Глядя на них, думалось – их надо сохранить, оставить, как оставили в Сталинграде несколько руин, пусть стоят они так и тогда, когда будет починено последнее окно, убраны последние развалины, никакой монумент, никакой скульптор не передадут лучше, что было пережито городом, его трагическую участь и стойкость его защитников.

Но более притягательна была для меня другая сторона, та, куда ходила довоенная "пятерка" из двух вагонов мимо Петровского и Первомайского скверов, через деревянный мост над земляной выемкой с железнодорожными путями, по улице Ленина, круто спускавшейся с горы. Миновав загородный стадион "Динамо", трамвайные рельсы опять взбирались на гору, к Березовой роще, по ровному полю бежали к белому, издалека видному зданию Сельскохозяйственного и Лесного институтов. Этот путь был теперь для меня, как путь в несбывшееся, неосуществленное, может быть – навсегда потерянное…

А еще недавно он означал для меня совсем другое: начало моей студенческой юности, новый, открывающийся мне мир, мое будущее. Я знал эту дорогу и раньше. Кто не знал ее из горожан, на воскресные прогулки в район СХИ устремлялись в переполненных вагонах сотни семей с набитыми снедью корзинками и сумками, детьми всех возрастов, даже грудными. Но тогда эта дорога означала для меня совсем другое: зеленые приречные луга, купание возле Лысой горы, дымок костра, на котором варится пшенный кулеш. И совсем по-новому я узнал и полюбил ее, даже дребезжащие вагоны "пятерки" с качающимися на ремнях кольцами для рук, когда уже шла война, в те первые ее недели, когда каждое оконное стекло в домах города перечеркнули белые бумажные полоски, а я стал бойцом истребительного батальона. Каждое утро, даже если ночь была проведена без сна, на посту в окрестностях города, к восьми часам я ехал на трамвае этой дорогой в Лесной институт, куда сразу же, как только нам выдали школьные аттестаты, отнес свои документы. Этот институт я выбрал еще восьмиклассником, прочитав книги Пришвина. Я напал на них совершенно случайно, и уже первая меня заворожила, даже своим названием – "Родники Берендея", Пылко, восторженно, художественно-поэтически влюбиться в лес, в природу может только городской человек, выросший от всего этого вдали, для которого все это – диковинка, невидаль, открытие Америк, и я именно так влюбился, ни разу не бывав в настоящих лесах, что описал Пришвин, глухих берендеевых чащах на тысячи верст, полных зверя и птицы, зная только наши подгородные, жиденькие от порубок, изрезанные дорогами и тропинками, истоптанные горожанами в своих прогулках, где даже встретить зайца – это уже редкая удача. Но ведь совершенно неважно, с чего начинается мечта, главное, чтобы она родилась, явилась…

Половина преподавателей и студентов была уже на войне и уже о некоторых знали: тот убит, тот ранен, а тот, вероятно, попал в окружение, в плен, как раз там прорыв, немецкие клинья; институтское здание пустело на глазах, каждый день кто-нибудь прощался с сотрудниками, с товарищами, призванный в армию повесткой. Но институт все-таки действовал, вел свои учебные дела, даже готовился принять новый набор студентов, работали курсы по подготовке к вступительным экзаменам. Все стало зыбким, хрупким, война командовала всем, перемены совершались непрерывно, никто, ни дирекция, ни мы, школьные выпускники, занимавшиеся на курсах, не знали, начнется ли новый учебный год, дотянем ли мы хотя бы до вступительных экзаменов… И потому, что все из довоенной жизни так стремительно рушилось, ускользало изо дня в день, из часа в час, – нестерпимо хотелось все сохранить, удержать, спасти; все становилось каким-то особенно ценным, сама возможность учиться, думать о науках, даже утренняя трамвайная поездка в институт, в котором нам так и не довелось быть студентами…

Трамвайный мост по-прежнему висел над глубокой выемкой с блестевшими на ее дне рельсами железной дороги. Странно, что он не сгорел, что в него не угодил ни один снаряд, ни одна бомба. Таких странностей попадалось в городе немало. Выгорели дотла, обрушились многоэтажные кирпичные дома, но не пострадал, например, совершенно нетронуто сохранился ветхий деревянный Дом учителя на Проспекте, рядом с ДКА.

На обоих концах моста беспорядочно, разбросанно щетинились из-под снега противотанковые ежи. Видно, это была уже немецкая работа: ежи запирали мост, а немцы их растащили, когда ворвались в город и с южных его окраин пробивались на северные, пока их уже окончательно на подступах к СХИ остановила наша оборона.

Сразу же за мостом стояло несколько подбитых немецких пушек, пятнисто раскрашенных, объеденных ржавчиной. Две или три целили свои длинные стволы в заречную сторону, в чернеющие домики Придачи, одна, обложенная мешками с песком, смотрела в туманную глубину улицы Ленина, еще одна, скривившаяся набок, без колеса, с разбитым щитом, побежденно, будто бы сдавшись, клонила в снег свой черный надульник-пламегаситель. Валялось какое-то помятое, продырявленное железо, в котором ничего нельзя было признать, было только видно по цвету краски, что оно тоже иноземное, немецкое.

Скользя в заледенелых тропинках, оступаясь, я медленно спускался по Ленинской, то вдоль фундаментов сгоревших одноэтажных домов, то выходя на середину улицы, когда путь преграждали навалы обломков, обгорелые бревна, ржавое железо с крыш. Улицу перегораживало несколько баррикад, от которых мало что осталось, столько испытали они прямых снарядных попаданий. Трамвайного пути не существовало; там, где он пролегал, воронка соседствовала с воронкой, торчали рельсы, изорванные взрывчаткой в куски, скрученные и вздыбленные.

Чем ниже я спускался, ближе подходил к стадиону "Динамо", тем больше виделось вокруг всяких разрушений, тех следов, что оставляет после себя ожесточенная битва, долго кромсавшая землю и все, чему по несчастью случилось быть в этом месте. Через дворы и огороды ломаными отрезками, точно образцом послужил развернутый, но не выпрямленный столярный складень-метр, тянулись окопы и траншеи, засыпанные снегом. Но все равно угадывалась их необычная глубина: спрыгни – и край окажется высоко над головой. Только в зоне массированного артогня роют такие траншеи. Провально зияли ямы блиндажей, их толстые бревенчатые накаты были сброшены взрывной волной или рухнули, обвалились от прямых и близких попаданий. В некоторых особенно глубоких бомбовых воронках, еще специально расширенных саперами, чернели круглые пасти шестиствольных минометов, словно все еще готовых изрыгнуть огненно-хвостатые метеоры своих мин.

Здесь, на нижних улицах, по северному краю стадионного поля проходила немецкая передовая. А дальше, в пятистах метрах, за лощиной Ботанического сада, на гребне ее противоположного склона, на взгорке у Березовой рощи, – передовая наших войск, Я смотрел глазами фронтовика, солдата, который сам рыл такие же окопы и траншеи, строил такие же землянки и блиндажи, укрывался в них от бомбежек, изнурительных своей длительностью артиллерийских обстрелов, и мне было нетрудно представить, какой силы огонь хлестал тут с одной и с другой стороны все месяцы подряд, что стоял здесь фронт.

Ленинская кончалась зданием зимнего спортивного зала, за которым лежала территория стадиона: футбольное поле с трибунами, теннисные и волейбольные площадки. Стены здания были изгрызены пулями и осколками, рдели яркой кирпичной краснотой, будто обагренные кровью, сквозили множеством дыр. Вокруг здания и за ним, на всей территории стадиона, ни один след не чертил снежную пелену: никто сюда не заходил, страшась мин. Да и кому что здесь делать, в этой пустыне, где нет ничего живого и нет ничего целого…

За стадионом, из котловины, вздымал свои обрубленные деревья Ботанический сад; седая морозная мгла кутала, размывала их в однотонную серость. Трамвайное полотно, минуя стадион, стремилось дальше, круто падало вниз, в котловину. В самом низу спуска, сойдя с рельсов, одиноко стоял трамвайный вагон, захваченный и остановленный на этом месте ворвавшейся в город войной. Он пережил все бои, слышал все выстрелы и разрывы, что прогремели тут. Его железные стенки, пронизанные тысячами пуль, светились, как решето.

Я долго, не отрываясь смотрел на этот вагон. Была какая-то общность, наглядное, явственное тождество наших судеб. На одном пути, ненужно, непрошено, разрушительно, нас настигла война, и вот также, как этот вагон, иссекла свинцом и железом мою жизнь, мою юность и меня самого…

4

В центральной части города за Домом связи, на одной из улиц, сбегавших к реке, было место, которое мне хотелось посетить, куда я еще не доходил в прежние свои блуждания. Там в небольшом домишке, со двором, засаженным цветами так густо, что он представлял сплошную пеструю клумбу, жила близкая знакомая нашей семьи, мамина подруга по Высшим женским курсам в дореволюционном Петербурге – Ольга Семеновна. К тому времени, с которого я стал ее знать, у нее уже не сохранилось никого из родных и близких. Мужа и своей семьи, детей у нее никогда не было, так сложилась у нее жизнь. Сдав большую часть дома квартирантам, Ольга Семеновна жила в своей половине совершенно одиноко, только с кошками и черной собакой Валетом. За неимением родных, своей личной жизни, она была преданно привязана к знакомым ей людям, в частности, к нашей семье. Она помнила все наши дни рождений и другие даты, все семейные события, была верной помощницей при всех бедах, во время болезней, обязательно приходила на праздники, – в старомодных, длинных, темного цвета платьях, в чеховском пенсне с полукруглой дужкой, которое иногда срывалось с ее горбатого носа и повисало на груди на тонкой, как нить, серебряной цепочке. В дни рождений она приносила в подарок что-нибудь самое простенькое, недорогое, потому что жалованье у нее было скромное, она работала преподавательницей русского языка на вечерних счетоводных курсах. Иногда какую-нибудь бронзовую или стеклянную вещицу из того, что уцелело в ее дряхлом доме от продаж на толкучем рынке в годы разрухи и голодовок. Но подарки ее всегда были оригинальны, выбраны со вкусом, радовали своей неожиданностью. Классе в шестом я занялся собиранием почтовых открыток с видами городов. Такая была мода, повальное увлечение среди моих соклассников и товарищей по школе – собирать. Все обязательно что-нибудь собирали, большинство – марки, некоторые – репродукции с картин, монеты, этикетки со спичечных коробок, перья. Один из моих товарищей собирал карандаши и накопил их несколько сотен штук, всех цветов, разных фабрик. Не желая отставать от других, но и не желая повторяться, я стал собирать открытки – только с видами городов. Большая, умело подобранная, систематизированная коллекция таких открыток, вероятно, могла бы представлять действительную ценность. Но я этого тогда еще не понимал, я просто подражал другим, был рабски заражен страстью, захватившей нашу школу, это была забава, не больше. Если бы я решил выискивать что-нибудь другое, например книжные экслибрисы, школьные чернильницы-непроливалки, поясные пряжки, я, верно, делал бы это столь же увлеченно и ревностно. Ольга Семеновна заметила мою страсть, поняла ее серьезно, как нечто настоящее, и в один из своих приходов преподнесла мне в дар несколько дюжин великолепных красочных открыток, изображавших почти все столицы мира. У нее не было такой коллекции, открытки она собрала специально для меня по всем своим знакомым, подругам, – всех обходила, опрашивала. Одному богу известно, сколько было употреблено ею на это стараний и времени. Из окружающих меня взрослых, я знаю, больше никто не смог бы так потрудиться ради мальчишки, с таким вниманием отнестись к моему увлечению.

От быта петербургского студенчества и курсисток Ольга Семеновна во всей полноте сохранила в себе восторженный интерес ко всем событиям в мире искусств. Она была непременной посетительницей всех театральных премьер, концертов с участием гастролирующих знаменитостей, литературных вечеров, читательских конференций, встреч с артистами, художниками, писателями. Билеты она покупала всегда только самые дешевые, на самые худшие места – куда-нибудь в последние ряды, на галерку, но не пропускала ни одного такого события, всегда бывала только восхищена и потом долго рассказывала о виденном и слышанном своим знакомым, приподнято и нетерпеливо ожидая какой-нибудь новой премьеры, чьих-то гастролей, вечеров, выступлений. Она слышала и видела многих своих великих современников – Шаляпина, Собинова, Нежданову, Станиславского, разговаривала на каком-то вернисаже с Репиным, ходила с делегацией курсисток к Горькому приглашать на студенческий вечер, с такой же миссией была у Куприна. И хотя Куприн принял курсисток нечесаным и заспанным после веселой пирушки накануне, в засаленном домашнем халате, и от выступления отказался, все равно Ольга Семеновна вспоминала с восторгом этот свой визит к Куприну, пятиминутный разговор с ним в передней его гатчинской квартиры. Достаточно было при ней произнести какое-либо известное имя – и глаза ее загорались восторженным блеском; в искусстве, литературе, живописи она восхищенно любила всё, все жанры, все эпохи, школы, направления, всех без исключения деятелей, даже самых незначительных, малоизвестных. Не утратившая молодости, энтузиазма душа ее была неистощима на восторги, поклонения, признательность и любовь.

В последний раз мы видели ее в самый канун эвакуации из города. Ночами уже никто не спал, "юнкерсы" с полуночи до рассвета томительно ныли в небе, бросали бомбы. Фронт с каждым днем приближался, об этом свидетельствовало множество признаков: мимо города, на восток, пылили колхозные стада, тянулись на подводах беженцы – уже из западных районов области, армейские обозы, госпитальные полуторки, полные раненых. Не хотелось верить, что немцы придут, что город не устоит, об этом не говорилось вслух, но чувство опасности нарастало, и многие уезжали, увозили семьи; стихийно, без объявления, шла эвакуация, с каждым днем все поспешней. Ольга Семеновна пришла посоветоваться, что делать, уезжать или оставаться, а если уезжать, то куда? Некоторые уезжали в близлежащие села, только из-под ночных бомбежек, надеясь, что немцев к городу не подпустят, остановят или даже отгонят назад. Ведь на пути у немцев Дон, серьезная преграда, им же не позволят так просто ее перешагнуть! Зачем же в таком случае уезжать далеко? Оставляя жилища, они брали с собой лишь самое малое, самое необходимое: все равно скоро возвращаться назад. Ольгу Семеновну вдобавок смущало обстоятельство, что на службе у нее относительно эвакуации нет никаких указаний. Уехать же самовольно она считала для себя непозволительным, позорным. Она работала всего на половине ставки и была даже не штатной преподавательницей, а на почасовой оплате, к тому же было лето, отпускное время, никаких занятий курсы не вели. Однако щепетильное чувство долга и дисциплины старой русской интеллигентки не позволяло Ольге Семеновне оставить свое место без официального разрешения от начальства. Надо полагать, разрешения она так и не дождалась и никуда не уехала – и испытала судьбу всех, кто остался в городе. Если ей повезло и она выжила в скитаниях и мытарствах угнанного на запад населения, она непременно должна была бы вернуться в старый свой родительский, а может, еще и прародительский домик. Если же он сгорел – то на свою усадьбу, на которой была летняя кухонька, что-то вроде флигельков, несколько сарайчиков, – что-нибудь должно же было остаться. Во всяком случае – в город. Нигде больше не могло быть для нее ни угла, ни пристанища, – Ольга Семеновна была из тех горожан, для которых город по давнему, из поколения в поколение, проживанию семьи был единственной родиной, и ничто иное не могло бы его заменить.

Возле Дома связи я свернул вниз, на Пятницкую. На серых бетонных стенах здания с провалившимися внутрь этажами змеились широкие трещины. На фасаде уцелели гнутые из стеклянных трубок буквы, светившиеся по вечерам. Можно было не прочитать, но догадаться, что когда-то они составляли слова: "Телеграф. Телефон".

Телефон! Это слово шевельнуло во мне воспоминание о самой сильной бомбежке, пережитой в городе, – первого июля, в два часа дня. Немцы были уже совсем близко. Их "юнкерсы" зашли со стороны Задонска, на большой высоте выключили моторы и спланировали на город. Противовоздушная оборона не обнаружила их приближения, не успела подать сигнал тревоги, зенитные батареи даже не изготовились к стрельбе. Бомбы обрушились среди тишины солнечного дня. Через пять минут весь город был накрыт тяжелой черной тучей дыма, в десятках мест пылали пожары. А "юнкерсы", спустившись совсем низко, продолжали утюжить город, носиться над крышами, бомбя уже на выбор заранее намеченные цели.

Я был помощником дежурного в штабе истребительного батальона – в том доме на Проспекте между почтамтом и Петровским сквером, с черными гранитными тумбами у входа. Дежурным был пятидесятилетний мастер с завода Ленина, командир роты в гражданскую, аккуратный, даже педантично-исполнительный во всем. В два часа начинался перерыв. На его столе с телефоном мы налили в стаканы неподкрашенного кипятку, развернули бумажные свертки с принесенными из дома бутербродами. И тут вокруг загрохотало. Зашаталось, заходило ходуном наше здание, посыпалась с потолка штукатурка. Свист бомб слышался как непрерывный вой, разрывы сливались в грохот, в котором не было даже мгновенных пауз. Я выскочил на двор. Там была железная наружная лестница на крышу, при воздушном налете полагалось лезть наверх, сбрасывать длинными клещами зажигалки. Осколки разорвавшихся поблизости бомб, снарядов вступивших в бой зенитных батарей падали густо, барабанно молотили по крыше, дырявя кровельную жесть. Несло клубы смолисто-черного дыма, и в этом дыму, прямо над собой, над двором, я увидел немецкий бомбардировщик, проносящийся в крутом вираже. Летчик в прозрачной кабине, без шлема и очков, смотрел вниз, мне показалось даже, что мы встретились глазами…

Нечего было и думать взбираться на крышу, это была бы немедленная и бессмысленная гибель.

Дежурный звонил по телефону. На объектах стояли наши посты, надо было выяснить, что с объектами, что с нашими часовыми. Бомбы грохотали. Запоздало стали бить автоматические зенитные малокалиберные пушки сериями по пяти трассирующих снарядов, счетверенные зенитные пулеметы с крыши управления дороги.

Назад Дальше