Это было почти неправдоподобно – но телефонная станция отвечала! На каждое снятие трубки сейчас же откликался женский голос: "Третий!", "Шестнадцатый!", "Двадцать седьмой!" Городская телефонная станция не имела автоматики, включение номеров производили телефонистки, своими руками, и все она оставались на своих местах, хотя здание Дома связи тряслось и ходило так же, как и все дома города, я так же вокруг все было пронизано режущим визгом бомб. И, помню, меня это мужество безымянных телефонисток, пожилых женщин и совсем юных девушек, откликавшихся в эти страшные минуты своими рабочими номерами, поразило гораздо больше, чем мужество моего начальника, дежурного по штабу, ни на секунду не потерявшего самообладания, больше, чем даже мужество летчика-истребителя, в одиночку поднявшегося в воздух, кинувшегося на терзающие город "юнкерсы" и сразу же сбитого пулеметным огнем. Кто-то крикнул со двора: "Парашют!" Я выскочил снова: в летучем дыму над заречным лугом раскачивался и мерцал белый лоскуток; ветер быстро относил его к левобережью, в сплошную сине-черную мглу, в которой как-то радостно и торжествующе плясали пунцовые языки пожаров…
Там, где с Пятницкой был поворот в улицу, на которой жила Ольга Семеновна, стояла круглая афишная тумба с проломанным боком, в осколочных отметинах, но сохранившая потемневшие лохмотья старых, еще довоенных афиш. Странно было видеть полинялые буквы, читать: "Драматический театр… Оперная труппа… Гастроли… Смотр…" – настолько все это было позабытым, выпавшим из памяти, оставшимся в такой дали, как будто не два с половиной военных года прошло с той поры, а целая История…
Дома Ольги Семеновны не существовало, как и соседних с ним домов и усадеб. Я даже не мог сказать, действительно ли я нашел место, на котором когда-то был двор, наполненный розами, хризантемами, астрами, и боковой стороной на улицу стоял низенький бревенчатый дом, вросший наполовину в землю, с маленькими окошками, закрывавшимися на ночь скрипучими ставнями, совсем небольшой снаружи, но удивительно емкий, поместительный внутри, со множеством комнат и комнатушек, дверей, коридорчиков, кладовок; все это прирастало, пристраивалось постепенно и сплелось в настоящий лабиринт, в котором свободно ориентировалась одна только Ольга Семеновна, а гостей, даже старых знакомых, каждый раз надо было чуть ли не за руку вводить и выводить наружу, чтобы они не запутались. Груды бурого, раскрошенного, побывавшего в огне кирпича, оставшегося от фундаментов и печей, куски обугленных бревен и досок, листы ржавого кровельного железа, высовываясь из-под снега, из высоких сугробов, громоздились по всей стороне улицы, перемежаясь с угольно-черными скелетами яблонь и груш, сгоревших стоя, но не рассыпавшихся, оставшихся мертво и немо стоять на своих местах.
Снег, покрывавший руины, был сверху тусклый, грязноватый: зимние ветры раздували пепел и сажу пожарищ, разносили вдоль улицы, по пустырям бывших дворов, садов, огородов. В заснеженные канавы и рвы ветер смел обгорелые страницы растерзанных книг. Я поднял несколько таких страниц, они оказались знакомыми, из школьного учебника алгебры Киселева… Поискать, порыться, и здесь наверняка найдутся и уцелевшие книги – как почти на каждом пожарище. Книги не всегда сгорали полностью, многие только обугливались снаружи, с краев страниц, и желтели внутри от жара и дыма. В общежитии под кроватью у меня была сложена уже целая библиотека таких не сгоревших до конца книг. Я собирал их сам, отправляясь в развалины за топливом для печурки, случалось, в таких же походах находили что-нибудь мои соседи по комнате и отдавали мне, зная мою ненасытную книжную любовь.
Я залез в сугробы, стал бродить по пустырям, разгребая снег ногами, шевеля уголья, кирпичи подобранной палкой. "Справочник садовода-любителя"… "Учебник кройки и шитья"… Изорванные страницы от журналов "Работница", "Огонек"… Целая груда пепла, хрусткого, ломкого, шелестящего, обгорелые клочки, на которых ничего не разобрать… Пачка каких-то бумаг в желтой компрессной клеенке… Письма? Я бросил ненужный мне справочник садовода, учебник кройки и шитья, подержал в руках и хотел бросить слипшуюся, сырую пачку. Но бумага была старинная, плотная, голубовато-зеленая, чернила – рыжие, строчки – еще гусиным пером, паутинно-тонкая вязь, изукрашенная затейливо-завитушечными, с толстым нажимом, росчерками. "Милая маминька, милая тетинька Авдотья Поликарповна…" Прошлый век, какие-то события столетней давности, чьи-то жизни были в этой пачке шероховатых, покрытых расплывшимися чернилами бумажек, они словно бы звали спасти их от полной и окончательной гибели, уничтожения, – как что-то еще живое, сущее. И я, подчиняясь этому зову, не бросил бумаги в снег, положил в карман шинели. Чьи были эти бумаги, от какого дома, какой семьи остались они здесь? Они могли принадлежать Ольге Семеновне и любой из соседских семей, не одна Ольга Семеновна и ее родители, деды и прадеды были старожилами на этой улице, – здесь, на низах, на буграх и откосах приречной части ютилось самое древнее население города, чье начало было во временах незапамятных, петровских и даже еще более древних – от тех, кто стоял воинами на деревянных стенах здешней крепости в эпоху татарских набегов, борьбы с ордами южных кочевников, с Диким полем, простиравшимся сразу же за крепостными стенами и рвами – и до берегов Азовского и Черного морей…
В конце улицы находилось несколько более или менее уцелевших строений, в которых жили. Из одной трубы поднимался дым. Значит, люди дома, есть у кого спросить об Ольге Семеновне, о ее судьбе.
Я постучал. Дверь открыла средних лет женщина в солдатской ватной безрукавке, должно быть – мужниной. Из-за нее с любопытством выглянула девочка лет семи с самодельной куклой в руках: волосы – веревочная пакля, глаза нарисованы химическим карандашом.
– Нет, мы никого не знаем, кто тут жил раньше, – сказала женщина. – Сейчас тут все новые. До вакуации мы у заставы жили, там разбито. Дом этот тоже разбитый стоял. Стены одной совсем не было, крыша до земли висела. Это уже мы сами с мужем кой-как его починили. Печку сложили, живем вот. А старых, поди, и в живых никого нет, – сказала она уверенно. – А то б уже вернулись. Кто вакуировался, успел, те почти все повертались, а кого немцы к себе угнали – от тех ни следа, так все там и попропадали… На нашу улицу никто еще не приходил… Иди, простынешь! – прогнала женщина девочку внутрь дома. Сама она осталась в двери, на холоде – ей, как видно, хотелось поговорить, людей вокруг мало, не поразговариваешь, и даже такой случайный гость, как я, и то радость.
Словоохотливо, с подробностями, она принялась рассказывать, как жила с детьми под Анной, у родичей, как работала там в колхозе и заработать надо было на четырех едоков, – кроме той, что выглядывала, старшей, еще двое – шести и пяти лет. Уходили из города пешком, в последние часы, немецкие танки уже стреляли вдоль берега реки с южной окраины. Что можно было забрать с собой, унести, – с тремя детьми? Зимней одежды даже не взяли, померзли бы, верно, зимой. Да, к счастью, мужа домой из госпиталя отпустили. Разыскал их, пришел с первым снегом. А с мужиком – совсем иное дело. Мужчина – он из любого положения выход придумает, не то что баба… Город, когда вернулись, встретил сурово: все оставленное имущество пропало, на развалинах подобрали только пару мисок да помятое ведро. Ни тепла, ни света, ни хлеба; первое время жили в случайном похвале, пока отыскали и поправили этот дом. Самая весна, все раскисло, бегут ручьи, подвал заливает. Дети попростужались, врачей и лекарств нет, ни одного медпункта, ни одной аптеки в городе…
Но за перечнем выпавшего, пережитого в женщине и в ее рассказе все время чувствовалась ее бабья, постоянно греющая ее радость, что с нею муж, отец детей, покалеченный, инвалид, но живой, она и дети не одни, все теперь можно стерпеть и вынести. В ней было нескрываемое довольство судьбой – при таких-то бедах, полном разорении. И женщину можно было понять: ей действительно выпало редкое счастье, когда столько вокруг уже не дождутся своих отцов и мужей с войны…
Было бесполезно расспрашивать об Ольге Семеновне на этой улице кого либо еще, по крайней мере – сейчас. Пусть пройдет время, может – все же вернется на родное пепелище кто-нибудь из тех, кто был там, в немецкой неволе, принесет какую-нибудь весть…
Я попрощался с женщиной, пошел вверх, к Мясной горе, на торчащую из-за бугров колокольню Покровской церкви. Врезавшись в кирпич и штукатурку, на ней алели звезды минных и снарядных разрывов. Шпиль был в дырах, купол раскрыт, ребристый его скелет весь обнажен. Крутилось и галдело вороньё, удивляя своим множеством: город разбит, людям в нем голодно, а им почему-то вольготно, сыто, как и одичавшим кошкам, тоже расплодившимся, шныряющим повсеместно, злобно сверкающим фосфорическими искрами глаз, будто идущий по улице, среди развалин, человек – это незаконное, возмутительное вторжение в то, что уже безраздельно принадлежит им одним….
На нижних, горбатых, кривых, так и этак петлявших улицах было отчетливо видно то же самое, что и наверху, в центре: город уничтожала не просто слепая стихия войны; фашисты, поняв, что им не удержаться, перед своим отступлением сносили его совершенно сознательно, целенаправленно, как делали это варвары-завоеватели древних времен с народами и странами, которые им удавалось покорить: не стало собственностью, так пусть все станет пеплом, руинами. Некоторые кварталы были выжжены дотла, именно выжжены, специальными командами. У немцев были такие команды, такие специалисты – с цистернами горючего, факелами. Здешние строения было легко сжечь, большинство были деревянные, бревенчатые, и все налепленное на каждом дворе – тоже деревянное, бревенчатое, дощатое: сарайчики, курятники, заборы. Для кирпичных домов, которые не уничтожил бы один огонь, немцы применяли взрывчатку. Экономно, рассчитанной ровно столько, сколько требовалось по объему здания, прочности стен: чтобы обвалились этажи, перекрытия, треснули и разошлись стены.
Но все же нижняя часть города сохранилась лучше, чем нагорный, каменный, многоэтажный центр, она не была разрушена всплошную, некоторые кварталы устояли, до них не успела дойти очередь, немцы оставили город раньше, чем предполагали.
Еще три года назад, когда в том зале на Проспекте, которого теперь не существовало, я с ненасытностью золотоискателя, наткнувшегося на клад, поглощал книгу за книгой, и каждая, о чем бы она ни была, давала мне прежде всего ощутить колоссальность культуры, накопленной человечеством, я, полный веры в ее благотворную силу, доверия к разуму современного мира, убежденно думал, как очень тогда многие, что, какие бы распри ни раздирали государства, как бы ни был грозен растущий в Германии фашизм, мы все же в лучшем положении, чем народы древних веков, – все-таки на арену мировых событий не может выплеснуться волна варварства, такого же ничем не обузданного, дикого, безудержно жестокого, как в те давно минувшие времена, когда люди еще мало чем отличались от животных. Мировая культура, две тысячи лет развития порукой тому, что уже не найдется людей, способных обратиться в гуннов, забыть и отбросить всё, оставив себе только примитивную грабительскую похоть, жажду присвоения, захвата…
5
Маленькая старушечья фигурка – в толсто накрученном на голову платке, сером пальтишке с короткими полами, короткими рукавами, в больших валенках с галошами – что-то делала у стены желтого двухэтажного дама, от которого только и осталась одна эта стена с оконными дырами, а все остальное лежало грудами кирпичных и деревянных обломков. Сначала, издали мне показалось, что старушка красит стену, но это было нелепо. Я прищурился, вглядываясь, и только подойдя ближе, понял, что старушка писала углем на стене, вернее – обводила когда-то сделанные буквы, подновляла их, чтоб они выглядели яснее, четче.
Начертание букв было школьное, старательно-детское, с соединительными черточками, – тот почерк шести-семиклассников, который еще не свободен от заученных каллиграфических прописей, в котором еще нет уверенности, быстроты и индивидуальности пишущего. "Мамочка, – было написано на желтой выщербленной штукатурке крошащимся углем, – я живая! Я живу там, где жила тетя Клава, Я тебя все время жду! Кира".
Старушка обернулась, и я увидел, что это вовсе не старушка, а девочка лет пятнадцати, не больше, сильно выросшая из своего детского пальтишка, сшитого ей, верно, года два-три назад, и, как все подростки ее переломного возраста, нескладная, с непропорционально большими, уже почти взрослыми кистями рук, длинными ногами, тоже, как руки, вытянувшимися как-то отдельно от остального ее тела. Платок, обматывавший голову, скрывал до бровей ее лоб, щеки, подбородок; в круглое отверстие, оставленное им, смотрели только ее большие и совершенно синие, как подснежники, глаза. Смотрели с пытливой напряженностью, – так вглядывались многие горожане при встречах на улице, пытаясь разгадать – не знакомый ли? Не просто узнать друг друга после стольких передряг и потрясений, придавших людям совсем другой облик, совсем другие черты. Именно это было в глазах девочки: она хотела понять, кто я, может, я жил на этой же улице, и она видела меня прежде, может – я даже кто-нибудь из тех горластых мальчишек постарше, что были ее соседями и, вернувшись из школы, забросив книжки, до поздней вечерней темноты играли на тротуарном асфальте в подкоски, хвастались друг перед другом своими "у́тями", "а́ннушками", не зная, что совсем скоро вмиг отлетит их детство и без всяких промежуточных этапов, наспех обученные, в шинелях не по росту, потому что они не успели стать взрослыми, так и остались детьми, они попадут в окопы войны, Я видел, как хотелось ей рассмотреть во мне знакомого, чтобы я оказался таким ее соседом, бывшим уличным мальчишкой, гонявшим подкоски под окнами вот этого ее дома. Желание встречи, узнавания синим светом струилось из ее глаз, – и меня даже пронзила жалость, что я никогда не жил здесь и желанного узнавания не случится, для девочки с синими глазами я только случайный, совершенно чужой, мимо идущий прохожий.
Она это поняла, и синий свет ее глаз поблек.
Надпись на стене была подправлена уже до конца; девочка бросила кусочек угля, которым писала, подхватила голой рукой снег, растерла в пальцах, смывая угольную черноту, всунула руку в варежку. Они были у нее двойные, одна внутри другой, наружные – просто брезентовые, рабочие, где-то подобранные рукавицы.
"Мамочка, я живая! Я тебя все время жду!" – кричали черные буквы над ее головой.
Моя задержка возле дома, мое разглядывание девочки превращалось в бестактное, неуместное любопытство. Надо было проходить, продолжать свой путь. Но вместо этого я спросил у нее:
– Ты здесь жила?
Девочка сделала головой движение, вроде кивка, подтверждая.
– На втором этаже. У нас была комната и кухня. Вот эти два окна были наши, – показала она рукой. – А еще одно было правей, его нет.
Пар от ее дыхания осел возле рта на краях платка белым инеем. Иней серебрил ее длинные ресницы, брови.
О бывшей своей квартире она сказала не то чтобы спокойно, но близко к этому, как-то так, как говорят о том, что уже отошло и не трогает больно. Вероятно – свыклась. Все притупляется.
У ног девочки стояла клеенчатая сумка, наполненная кусками антрацита. Я догадался: набрала во дворе, в обломках снесенных взрывной волной сараев. Может – на месте своего же собственного сарая, это их с мамой уголь, когда-то заготовленный, ссыпанный. Теперь она за ним приходит и носит в свое жилье.
Девочка подняла сумку, изогнулась на другую сторону от тяжести и, шаркая широкими неуклюжими валенками в галошах, с ног взрослого человека, пошла от развалин своего дома. Я пошел с ней, нам было в одном направлении. Она торопилась, как торопятся люди, у которых в этот день еще много забот, разных ожидающих дел.
– Значит, ты Кира? – спросил я. – Редкое имя.
– В нашей школе я была одна, – охотно ответила девочка. – И на всей нашей улице – тоже одна. Но это не то имя, что и в царское время давали. Его папа так объяснял: коммунизм и революция. Когда я родилась – было так принято, вы, наверное, это знаете, – давать новые имена, необычные, советские. У меня была подруга – Дальва. Красиво, правда? Можно подумать, что она иностранка. И многие думали. А это – Дальневосточная армия. Ее папа был командиром на границе…
– А где ты училась?
– В Восьмой, на Проспекте. Почти угол Комиссаржевской. Знаете?
– Далеко!
– Совеем не далеко. Минут пятнадцать от дома. Разве это далеко?
– А почему в Восьмой? Здесь у вас внизу были же другие школы, ближе.
– В ней мама училась. И я ни в какую другую больше не хотела.
– А я из Пятой, – сказал я. – У нас с вами были общие дворы. Маленькая была ваша школа, Восьмая, тесная. Не то что наша, Пятая.
– Зато уютная. И учителя были хорошие. И кружки у нас всегда на городских смотрах первые места занимали…
Кира отвечала о бесхитростной, совсем еще детской откровенностью. Только дети ведут себя так – готовы выложить все начисто, о чем ни спроси, что только есть за душой. Разговаривая, она поворачивалась ко мне всей фигурой, одну голову ей было не повернуть из-за толстого платка, туго стянутого назади узлом. Каждый раз при этом я видел ее маленький, розовый от мороза, с влажными ноздрями нос и все время меняющийся цвет глаз: то совсем чистая, льдисто-прозрачная синь, то неяркая голубизна первых, ранних подснежников; то что-то нежно-серое, без всякой сини и голубизны, лишь со слабым голубоватым отливом. Никогда прежде не наблюдал я глаз, так подверженных влиянию окружающего света, неба над головой, так отзывчивых на любые перемены: чуть другой поворот, взгляд под другим углом – и будто бы уже совсем иные глаза…
Сумка быстро утомила ей руку, она сменила ее, но и в другой пронесла недалеко. Я отобрал у нее сумку, понес сам.
Кира вела меня, указывая, куда сворачивать. Мы шли в сторону Острожного бугра, нависающего крутым обрывом над кромкой речного берега. Я узнал, что Кира живет одна, в доме своей тетки. Крышу с дома сорвало, рамы и стекла выбиты, но самая маленькая комнатка цела полностью, в ней есть печурка; если топить регулярно, хотя бы и понемногу, то жить можно вполне, лучшего и не надо. Под утро комната все же выстывает, это просто пристройка, не сам дом, тётка когда-то приделала эту комнату, чтобы сдавать студентам. У нее всегда жили мальчики, а они нетребовательны, им ведь только переночевать, такая комната для них вполне годилась. Да и топки тогда хватало. Тетка работала на железной дороге, а железнодорожников снабжали хорошо, по повышенным нормам.