Она уже давно одна, объяснила Кира. С того лета, как немцы заняли город. Она была в пионерском лагере под Бобровом, в лесу. Там были ребята и девочки сразу трех городских школ. Отца взяли на войну в первые же недели, он не прислал даже ни одного письма. Но это ничего не значит, сказала Кира, он был специалист по радио, его могли послать к партизанам, а ведь оттуда письма не приходят. Мать работала инспектором школ, ее отправили в командировку в западные районы области, проверять, как закончился учебный год. Фронт стоял совсем тихо, в Боброве царило полное спокойствие, даже немецкая авиация ни разу не появлялась. Пионервожатые читали вслух газеты, там говорилось: немцы выдохлись, после поражения под Москвой у них огромные потери в людях, мало танков, самолетов. Они только удерживают фронт, но наступать уже не смогут.
И вдруг – началось, сразу, внезапно, как обвал. В город было уже не вернуться. Родители, которым удалось оттуда выбраться, приезжали за своими детьми. Но Кирина мать не приехала. Лагерь подержался еще какое-то время, потом оставшихся детей распределили по деревням, по семьям колхозников. Брали детей неохотно, положение было такое, как бы не пришлось сниматься с мест самим, уходить от немцев. Да и кормить – задача. Колхозам приказали давать на детей продукты, но что могли они дать; что у них имелось – одно только немолотое зерно из нового урожая. Дети жили не иждивенцами; вместе со взрослыми скирдовали в поле хлеб, помогали на току; зимой в сараях веяли оставшуюся полову, чтобы еще пяток-другой центнеров сдать на снабжение фронтовых частей.
Зима тянулась нестерпимо тягуче, все жили только одним – вестями с фронта, ожиданием перемен, перелома. Когда радио сообщило об окружении в Сталинграде немцев, люди бегали по деревне из дома в дом, стучали в окна тем, кто еще не успел узнать. Так же встретили весть и о городе – что он свободен, немцев выгнали. Городские, эвакуированные, обнимались и плакали и немедленно налаживались в пеший путь, домой. Хозяйка, у которой поселили Киру, подарила ей на дорогу вот эти валенки, краюху хлеба и пяток луковиц. Больше ничем не могла поделиться, у самой – полна лавка детворы, запасов никаких, муж – на фронте.
– В город не пускали, останавливали красноармейцы: куда вы, дураки, подождите, там мин полно, подорветесь! Там даже саперы подрываются! Но разве кого удержишь! Проскальзывали. И я проскользнула. Мин совсем не боялась, не думала даже о них. Бежала на свою улицу, к дому, и в голове только одно – мама тоже вернулась, маму сейчас увижу! Почему-то казалось – раз город свободен, все мы сейчас же опять соберемся, и я, и мама, и все наши соседи… И про папу я что-нибудь сразу узнаю…
Ступню мне ломила острая боль. Нельзя столько ходить, сколько нашагал я сегодня по городу. И тяжести такие не для меня. Сумка с углем совсем доконала мне раненую ногу.
Но показать свою немочь было нельзя. Тогда девочке придется тащить непосильную сумку самой. Я опустил ее на снег, и мы постояли – будто бы просто для вполне естественной передышки.
– Да, так мне долго казалось, все первые дни… – повторила Кира. – Я прямо бредила этим! Я на стене сразу же написала, где я. Мама придет и, конечно же, куда – только к нашему дому. И сразу же прочитает, где меня искать. Возвращаюсь откуда-нибудь в теткин дом – и сердце колотится: войду – и мама! Или тетя Клава вернулась. Или кто-нибудь У нее две дочери были, уже взрослые. Еще с ними родственница жила, сестра тети Клавиного мужа. Должен же кто-нибудь вернуться! Ночью ветер налетит, стук какой-нибудь, шорох, – я сразу вскакиваю, к окну…
Ростом она была мне по грудь. Как она выдержала одна, совсем еще ребенок, все то, о чем она мне рассказала? Как выдерживает свое одиночество, сейчас – в своем ежедневном существовании, полном нелегких забот, где все должна придумывать и решать только она сама… А по ночам – когда столько должно приходить в ее маленькую душу! Чем и как она держится, откуда эта стойкость в таком хрупком детском облике? Можно было утонуть в отчаянии, захлебнуться им, хрустнуть, как скорлупка… Курсы раскройщиц при швейной мастерской – из таких же вот подростков-девчонок, с жалкой стипендией, столовой, где по продуктовым карточкам раз в день крупяная баланда с куском хлеба, ожидание – отремонтируют помещение, откроется вечерняя школа, она продолжит учебу, войдет в восьмой класс… Вот все, что у нее есть, кроме ее одиночества и детских, ничтожно слабых сил. Да еще надежда – дождаться своих…
Когда мы пришли на Острожный бугор и она показала мне свой дом без крыши, неподалеку от длинной, унылой кирпичной стены – остатка какой-то монастырской или церковной ограды, она сказала, посветлев глазами, даже слегка улыбнувшись, с этой своей упрямой, несдающейся верой, что худое минует обязательно:
– Ничего, вот мама вернется – будет лучше…
Я передал, ей сумку, она понесла ее к дому, изогнувшись, мелкими, семенящими шажками, как дети или подростки носят тяжести, раскачивая отставленной левой рукой в большой рукавичке, а я посмотрел ей вслед, удивляясь ее надежде, которая лишь у детей может быть такой упорной, упрямой, чуждой самой очевидности. Неужели она не понимает, что она никого не дождется, что уже никто не придет к ней из родных и близких, что ее призыв на стене – мамочка, я тебя жду! – это голос в пространство, в пустоту, в ширь земли и неба, из которой ей никто не откликнется…
6
До сумерек, пока еще было видно, я набрал в развалинах древесных обломков, подкинул в уже топившуюся печь и, пока на плите поспевало мое пшенное варево в закопченном солдатском котелке, занялся бумагами, подобранными на улице Ольги Семеновны. Шестидесятиваттная лампочка на шнуре, спускавшемся с потолка, горела в свои обычные полнакала; чтобы разбирать тесные строки, мне пришлось, стоя прямо под нею, поднимать листки к свету на уровень глаз и даже выше, – когда строки сливались, туманились, и я не видел их явственно.
Да, это были старые письма, очень старые письма, на листках разного формата; видно, своего бумажного запаса у их автора не было, и каждый раз он использовал то, что случайно попадало в руки. Некоторые письма истерлись на сгибах и представляли клочки, многие строки обесцветила и почти полностью съела сырость, разобрать их было невозможно. Писала одна рука, все письма начинались одинаково, обращением к одним и тем же лицам: "Милая маминька, милая тетинька Авдотья Поликарповна, милые мои сестрицы Катинька и Лизонька, милые мои братцы Сережа и Костинька, думаю о вас непрестанно и ежечасно и шлю вам свой низкий-пренизкий поклон, пожелание доброго здравия и благополучия и бессчетно целую ваши драгоценные ручки…"
Вероятно, такое обращение диктовалось формой, принятой в тогдашнее время, каждая эпоха имеет свой стиль, свои каноны. Но столько своего чувства было влито автором в канонические слова, что будто живой, трепетный ток струился с листков полуистлевшей бумаги: "Милая маминька, милые мои сестрицы и братцы…"
Каждое слово вступления было выведено четко и крупно, угадывалось, что одно начертание имен дорогих автору людей, оставшихся далеко, доставляет ему не просто радость и удовольствие, но сладостную, питающую его чем-то до крайности необходимым отраду. Дальше шло уже собственно письмо, как бы продолжающее предыдущее, посланное ранее, с описанием подробностей ежедневного бытия, событий, среди которых находился автор. Слог становился уже другим, будничным, обыкновенным, без риторической приподнятости, почерк – без первоначальной каллиграфии, торопливым, с помарками, мелкими брызгами, слетавшими с неудобного, плохо очиненного, царапающего бумагу гусиного пера. Среди строк попадались пятна свечного стеарина и грязи; как видно, обстановка не благоприятствовала, письма писались где придется, в редкие выпадавшие минуты, ночью, – за счет отдыха и сна.
"…Сообщаю вам, мои дорогие, бесценные друзья; что состояние моего духа неизменно остается твердым и не подверженным унынию, несмотря на некоторые огорчительные происшествия, как, например, то, что три дня назад после ночного перехода, который продолжался свыше десяти часов кряду, обнаружилось, что жеребец мой сильно захромал на переднюю левую ногу, и по этой причине на нем невозможно ездить верхом. Я принужден был взять лошадь из ремонтных, не имея времени для выбора, почти наугад, доверяясь лишь, похвальному отзыву ремонтного офицера. Но чужие мнения в таких делах всегда обманчивы, лошадь плохо выезжена, под седлом злонравна и может доставить неприятные неожиданности как раз в такие минуты, когда от коня требуется полное послушание и надежность. А мы накануне именно таких дней, и будущее поведение лошади меня довольно сильно беспокоит и внушает опасения. Однако переменять сейчас уже поздно, я рассчитываю на то, что, по крайней мере, я уже успел вызнать характер и повадки этой своей новой лошади, которую зовут Гадалка, она трехлетняя кобыла светлогнедой масти, а также я надеюсь, что мне поможет мое искусство в обращении с плохо выезженными лошадьми…"
"…Сообщаю вам, бесценные мои, что погода все время ветреная, с частыми дождями, которые сменяет снег и ледяная крупа. Если так продлится и далее, то вся местность наших действий представит собою одно сплошное грязное болото, в котором уже сейчас безнадежно вязнут наши обозы…"
"…Нынешнее воскресение – самый радостный за истекшие полтора месяца день, вернувшийся Городецкий захватил с собой полковую почту, и среди доставленного им я нашел то, что так долго и нетерпеливо ждал, – два ваших письма. С той минуты я только и делаю, что без конца читаю и перечитываю ваши строки, в которых мне дорого каждое слово, каждый знак, каждый след ваших прикосновений. Даже от Сережиных ошибок в его короткой приписке веет на меня драгоценным теплом и бесконечно милыми мне картинами моего последнего пребывания в домашнем кругу. При каждой возможности весь день я стараюсь уединиться хотя бы на краткий миг, чтобы опять и опять пробежать глазами страницы вытверженные мной уже наизусть, полюбоваться на Катинькины и Лизанькины рисунки. Когда я на них смотрю, мне кажется, я даже слышу веселые щебечущие голоса моих маленьких сестричек, похожие на два колокольчика на цветущем лугу, и мне живо представляется, как совсем еще недавно мы бегали с ними по такому лугу, Катинька в розовом, а Лизанька в голубом, и они старались меня догнать и поймать в свои расставленные ручонки, и когда я незаметно для них умерял свою быстроту и им удавалось их намерение, их счастию не было предела, а заливистый смех их звучал в воздухе чистым серебром, сплетаясь с пением жаворонков. Во мне все тут же меняется, когда я раскрываю и держу в руках ваши послания, наконец-то меня нашедшие, я делаюсь совсем не похож на себя душевно и наружно, и, верно, я доставил бы своим товарищам немалое удивление, если бы они смогли увидеть меня в такую минуту. Но я знаю, что письма, получаемые из дома, на каждого из нас производят ровно такое же действие, каждый готов зачитывать их до дыр и покрывать поцелуями, ибо в разлуке, вдали от родины и всех близких обыкновенная бумага обращается в нерасплесканную чашу животворящей любви, перенесенную чрез расстояния посредством письменных знаков и почты…"
"…Сообщаю Вам, бесценная моя маминька, что у Вас нет никакой причины тревожиться обо мне и иметь недобрые предчувствия, о которых Вы пишете, ибо решительно ничто, ни с какой стороны мне не угрожает. Вторую неделю мы стоим лагерем в лесу на берегу большого ручья. Сначала мы переживали общую радость от возможности отдохнуть и выспаться, совершить нужные починки в снаряжении, конской упряжи и личной одежде, теперь мало-помалу начинаем скучать и жаждать деятельности и движения. Но приказов пока нет, никто не знает, что будет дальше, наши начальники так же мало знают, как и все мы, и могут только предположительно гадать. Идут глухие толки, что вообще больше ничего не последует, наступит продолжительное замирение, а может быть, даже будет подписан полный мир. Ну и слава богу, коли фортуна поступит столь милостивым образом, не зря сказано, что даже худой мир лучше доброй ссоры. Не правда ли, странное направление мыслей для молодого человека в низшем офицерском чине на военной службе, где полагается вести себя совсем противоположным способом, жаждать горячих ратных дел, дабы явить воинскую доблесть и заслужить побольше наград и повышений… Большинство моих товарищей-офицеров, не утруждая себя гаданиями о последующем, радуясь возможности, которая может оборваться с минуты на минуту, проводят время в привычных для себя приятностях, таких, как, например, карточная игра. Чуждые зеленому сукну придумывают себе другие развлечения. Вчера образовалась компания человек в десять, ходили на охоту; ходил и я – только чтобы убить время; но вернулись ни с чем, мокрые и голодные, раздраженные на нашего проводника, который, как выяснилось уже в самом конце экспедиции, спутал дороги и завел нас совсем не туда, где водится дичь. Недовольство на проводника и дурное настроение продолжались до той минуты, пока перед неудачными охотниками не явились закуски и водка; выпили и поужинали с большим аппетитом, много шутили и смеялись и легли спать в десятом часу вечера в преотличнейшем настроении…"
"…У нас произошли, некоторые перемены, второй батареей командует теперь капитан Одинцов взамен выбывшего капитана Аплетина. Дела Аплетина плохи, рана, вначале не показавшаяся серьезной, теперь сильно загноилась и дает лихорадящий жар всему организму. Вчера проведывали его в лазарете, отнесли вино, яблоки, но посещение оставило его равнодушным, даже яблоки, составляющие редкость по нынешнему времени года, не вызвали у него никакого оживления…"
"…Вчера с обеда в продолжение трех часов без перерыва была сильная перестрелка на левом фланге. Перед нашими же позициями неприятель ничем себя не проявлял, и, пользуясь затишьем и свободою от службы, я употребил это время с большой для себя пользой: постриг свои волосы и вымылся в горячей воде, которую согрел и принес Афанасий, с его же помощью пересмотрел свой гардероб и определил, что надлежит подвергнуть чистке и, починке, а затем, до начала дежурства, в продолжение получаса или даже больше читал несколько страниц из "Писем русского путешественника", которые мне нравятся тем, что уводят от наскучившей и безотрадной действительности в другие края, времена и нравы и тем самым предоставляют лучший отдых моему уму и сердцу. Хотелось бы еще многое вам написать, но времени решительно нет ни одной минуты, и я прерываю свою беседу с вами до другого благоприятного раза. Остаюсь ваш любящий сын, племянник и брат, мысленно целую ваши бесценные ручки и не перестаю ждать и надеяться на то счастливое для себя мгновение, когда я смогу поцеловать их наяву…"
На этом листки обрывались.
Ни имени писавшего, ни дат, ни указаний на место действия… Россия, какая-то далекая война, может быть – Наполеон, нашествие и изгнание французов, или Кавказ, Севастополь, освобождение Болгарии от власти турок… Одно было абсолютно понятным, до конца, имеющим полное созвучие времени: любовь, сродненность – и разлука, тоска, боль…, Тот же противоестественный, мучающий разрыв живой ткани, какой был в днях наших, во мне, во всех, во всем вокруг…
7
Свет в цеху потух внезапно, во всех секторах. Это могло означать только одно: аварию на станции. Гудение станков, смолкая, длилось еще с четверть минуты, а затем наступила глухая и неестественная тишина, какой она всегда кажется после сильного, постоянного гула работающего цеха.
За окнами – ни проблеска, ни искорки. Значит, мрак на всей территории завода.
– Перекур! – имитируя веселье и радость, крикнул кто-то в темноте.
– Храпанем, братцы! – объявил другой голос.
Я отключил рубильник, чтобы резец не запорол отливку, если вдруг дадут ток.
В темноте вспыхивали огоньки зажигалок – в разных концах цеха закуривали рабочие. Засветилась у входных дверей керосиновая "летучая мышь", висевшая на стене именно на такой аварийный случай. Свет ее был слишком слаб для огромного цеха и почти не разрядил мрака, только наполнил помещение множеством причудливых теней – от станков и железных опор, державших крышу.
Я присел на тележку с отливками. Такие происшествия – не редкость, оборудование заводской электростанции – леченое-калеченое, как оно еще выдерживает то, что выдерживает. Электрики всегда в работе. Но обычно повреждения устраняют быстро. Теперь же время тягуче тянулось: десять минут… пятнадцать… Значит, что-то серьезное.
Чугунные отливки истекали морозом. Бездеятельность, тишина и тьма клонили в дрему. Поспать? Но это совсем потерять ту инерцию, в которой с начала смены находятся тело, мышцы, весь организм. Такой скоротечный, случайный, сон не освежает, наоборот, всякий раз после него – долгая вялость, раскачка, приходится заново включаться в рабочий ритм.
Я встал, пошел к курцам, которые, собравшись кучкой, тянули свои едкие махорочные самокрутки. Кто стоял, привалившись к станку, кто сидел на ящиках или тележках с деталями; на полу в консервной банке горел фитилек, опущенный в машинное масло; сквозняком сине-оранжевый лепесток огня то низко пригибало к полу, то в ниточку вытягивало вверх. Тут уже наладилась беседа, кто-то, мне не знакомый по голосу и плохо видный в мечущемся свете коптилки, средних лет, с хрипотцой, рассказывал:
– …а наутро немцы – приказ: от каждого двора человека с косой. Собрались одни бабы. Немцам с бугров на бережок спускаться самим неохота. Дон там у нас не такой уж широкий, метров триста. Наши оттуда, с левого бока, враз подстрелят. А бабы – что ж, куда ж денешься, когда автоматы наставляют. У сеструхи моей – трое, две девки и пацан. Тоже пошла. А как же? Страху, говорит, аж ноги не держат, подламываются. Меж двух огней, сзади немцы с автоматов целятся, а оттоль – наши. Ну как не разберут, что одни бабы? Иль подумают – немцы переодетые. Да из пулеметов! Всем крышка. Соседка наша Маруська, баба бедовая, тоже солдатка, тоже с пацанами, говорит: давайте песню заведем, чтоб наши услыхали, поняли, что не переодетые мы. Затянули "Катюшу". А голоса срываются, силы в них нет, не знай, слышат там, на энтом боку, иль не слышат. А там – тихо и будто никого. Ну, сошли они на луг, стали этот камыш косить. Косют, и вдруг – стоп, лежит у самой воды лейтенант, молоденький, весь в крови. Командир, наверно, этих разведчиков. Приподняться даже не может, только говорит едва слышно: бабы, забросайте меня камышом, а ночью за мной приплывут, мне только бы ночи как-нибудь дождаться… А тут Нюрка, старосты этого невестка, учуяла, подбегает. А-а! – говорит. Вы, говорит, лазите, а из-за вас и нас немцы под пули подставляют! И доказала. Немцы на луг самого старосту и двух полицаев. Притащили они на хутор этого лейтенанта, мальчишку этого. В школу, прямо в штаб немецкий. Чего с ним там делали, как пытали, – только вскорости он уже готов был. Выволокли его немцы из школы, кинули. Старосте: закопать! Тот его и прикопал с полицаями. Тут же, неподалеку, в школьном саду. Сейчас там деревянная пирамидка со звездой…
– Ну, а потом, когда наши пришли? – спросил кто-то нетерпеливо.