Мандарины - де Бовуар Симона 3 стр.


- А то, что он играет им на руку; есть множество людей, которых коммунизм пугает и которых Дюбрей сблизит с коммунистами.

- Только не говори, что ты против единства действий, - сказал Анри. - Хорошо будет, если у левых начнется раскол!

- Левые в подчинении у коммунистов! Это мистификация, - заявил Скрясин. - Если вы решили идти с ними, вступайте в компартию, так будет честнее.

- И речи быть не может. По множеству вопросов мы с ними не согласны! - возразил Анри.

Скрясин пожал плечами:

- В таком случае через три месяца сталинисты разоблачат вас как социал-предателей.

- Посмотрим, - сказал Анри.

У него не было ни малейшего желания продолжать разговор, но Скрясин посмотрел на него в упор:

- Мне сказали, что у "Эспуар" много читателей из рабочего класса. Это правда?

- Правда.

- Стало быть, у тебя в руках единственная некоммунистическая газета, которая находит отклик у пролетариата! Ты понимаешь свою ответственность?

- Понимаю.

- Если ты поставишь "Эспуар" на службу Дюбрею, то станешь сообщником в отвратительной махинации, - предупредил Скрясин. - Пускай Дюбрей твой друг, - добавил он, - но надо противостоять ему.

- Послушай, что касается газеты, то она никогда не будет ни у кого на службе: ни у Дюбрея, ни у тебя, - запротестовал Анри.

- В ближайшие дни "Эспуар" придется все-таки определить свою политическую программу, - настаивал Скрясин.

- Нет. У меня никогда не будет заданной программы, - возразил Анри. - Я хочу говорить то, что думаю, и так, как думаю, не позволяя куда-либо вовлекать меня.

- Чушь какая-то, - не соглашался Скрясин.

И тут вдруг раздался невозмутимый голос Люка:

- Мы не хотим политической программы, потому что стремимся сохранить единство Сопротивления.

Анри налил себе стакан бурбона. "Все это ерунда!" - пробормотал он сквозь зубы. У Люка с языка не сходят слова: дух Сопротивления, единство Сопротивления. А Скрясин впадает в ярость, стоит заговорить с ним об СССР. Не лучше ли каждому из них предаваться бреду по отдельности? Анри осушил стакан. Он не нуждается в советах, у него свои собственные идеи по поводу того, какой должна быть газета. Разумеется, "Эспуар" придется принимать политическое решение, но совершенно независимое. Если Анри сохранил газету, то вовсе не для того, чтобы сделать из нее листок, похожий на довоенные; в ту пору пресса заведомо надувала публику, а результат известен: лишенные своего ежедневного оракула, люди были совершенно сбиты с толку. Сегодня все более или менее согласны в главном, закончились полемические споры и партизанские кампании: надо воспользоваться этим, чтобы сформировать читателя, вместо того чтобы морочить ему голову. Не навязывать людям свои мнения, а научить их судить обо всем самостоятельно. Это было непросто; читатели нередко требовали ответов; нельзя было создавать впечатления незнания, сомнения, противоречивости. Но именно тут и следовало идти на риск: заслужить их доверие, вместо того чтобы красть его. И вот доказательство того, что метод оправдал себя: "Эспуар" покупали почти везде. "Стоит ли упрекать коммунистов в сектантстве, если мы сами такие же точно догматики", - подумал Анри. И прервал Скрясина:

- Тебе не кажется, что можно перенести эту дискуссию на другой день?

- Согласен, назначим встречу, - с готовностью произнес Скрясин. Он достал из кармана записную книжку. - Думаю, надо срочно сверить наши позиции.

- Подождем, пока я вернусь из поездки, - предложил Анри.

- Ты куда-то едешь? Что за поездка? Для сбора информации?

- Нет, развлекательная.

- В такое время?

- Вот именно, - сказал Анри.

- Разве это не дезертирство? - не отставал Скрясин.

- Дезертирство? - весело отозвался Анри. - Я не солдат. - Он указал подбородком на Клоди де Бельзонс: - Тебе следовало бы пригласить на танец Клоди, вон ту весьма обнаженную даму, всю увешанную драгоценностями; это настоящая светская женщина, и она обожает тебя.

- Светские женщины - один из моих пороков, - с усмешкой заметил Скрясин и тряхнул головой: - Признаться, я не понимаю тебя.

Он пошел приглашать Клоди; Надин танцевала с Лашомом, Дюбрей с Поль кружились вокруг рождественской елки: Поль не любила Дюбрея, однако ему нередко удавалось рассмешить ее.

- Ты здорово шокировал Скрясина! - весело заметил Венсан.

- Они шокированы тем, что я еду путешествовать, - подхватил Анри. - И в первую очередь Дюбрей.

- До чего же странные люди! - вмешался Ламбер. - Ты сделал больше, чем они, разве не так? У тебя полное право устроить себе каникулы!

"С молодыми мне определенно легче поладить", - подумал Анри. Надин завидовала ему, Венсан и Ламбер понимали его: они тоже, при первой же возможности, поспешили отправиться посмотреть, что происходит в других местах, и сразу же записались в военные корреспонденты.

Он надолго задержался с ними, и они в сотый раз рассказывали друг другу о тех незабываемых днях, когда заняли помещение газеты, когда "Эспуар" продавали под носом у немцев, в то время как Анри писал передовую статью с револьвером в ящике стола. Этим вечером он находил особое очарование в старых историях, потому что слушал их из далекого далека: он лежал на мягком песке, море было голубым, он беспечно предавался мыслям о минувших временах, о далеких друзьях и радовался тому, что теперь один и свободен; он был счастлив.

Анри очнулся в красной комнате в четыре часа утра. Многие уже ушли или собирались уходить, и он останется с Поль. Придется говорить с ней, ласкать ее.

- Милочка, твой вечер - верх совершенства, - сказала Клоди, целуя Поль. - И у тебя дивный голос. Если захочешь, ты станешь одной из послевоенных львиц.

- Я о таком и не мечтаю, - весело отвечала Поль.

Нет, такого рода амбиций у нее не было. Она знала, чего хочет: вновь оказаться самой красивой женщиной в объятиях самого знаменитого в мире мужчины; и это будет нелегкой работой - заставить ее изменить мечте. Последние гости ушли: комната вдруг опустела; послышался шум на лестнице, шаги нарушили уличную тишину, и Поль стала собирать забытые под креслами стаканы.

- Клоди права, - сказал Анри. - Голос у тебя все такой же красивый. Я так давно тебя не слышал! Почему ты больше не поешь?

Лицо Поль просияло:

- Тебе нравится мой голос? Хочешь, чтобы я пела иногда для тебя?

- Разумеется. - Он улыбнулся. - А знаешь, что мне сказала Анна: тебе следовало бы снова петь на публике.

Поль посмотрела на него с возмущением:

- Ах, нет! Не говори мне об этом. Это давно решенное дело.

- Но почему? - спросил Анри. - Ты же видела, как тебе аплодировали. Они все были взволнованы. Сейчас открывается множество кабаре, и людям нужны новые звезды...

- Нет, - перебила его Поль, - прошу тебя, не настаивай. Выставлять себя напоказ на публике: для меня это было бы ужасно. Не настаивай, - повторила она умоляющим голосом.

Анри в недоумении посмотрел на нее.

- Ужасно? - переспросил он растерянно. - Я не понимаю: раньше это не было для тебя ужасно, а ты не постарела, знаешь, ты даже еще больше похорошела.

- Это было другое время в моей жизни, - ответила Поль, - время, навсегда похороненное. Я буду петь для тебя, и ни для кого другого, - добавила она с такой страстью, что Анри умолк. Но обещал себе, что постарается переубедить ее. После некоторого молчания она сказала: - Пошли наверх?

- Пошли.

Поль села на кровать, отстегнула серьги и сняла кольца.

- Знаешь, - умиротворенно произнесла она, - если вышло так, будто я осуждаю твое путешествие, прошу извинить меня.

- Да перестань! Ты имеешь полное право не любить путешествия и говорить об этом вслух, - возразил Анри. Ему стало не по себе при мысли, что на протяжении всего вечера она мучилась угрызениями совести.

- Я прекрасно понимаю, что тебе хочется уехать, - продолжала Поль, - и даже более того: понимаю, что ты хочешь уехать без меня.

- Не потому что хочу. Поль жестом остановила его:

- Тебе не обязательно быть вежливым. - Положив ладони на колени, с остановившимся взглядом и неестественно прямой спиной она была похожа на бесстрастную прорицательницу. - Я никогда не собиралась делать тюрьму из нашей любви. Ты не был бы самим собой, если бы не стремился к новым горизонтам, не искал новой пищи для ума. - Наклонившись вперед, она остановила на нем неподвижный взгляд. - Мне достаточно быть необходимой тебе.

Анри ничего не ответил. Он не хотел ни огорчать ее, ни поощрять. "Если бы я мог хотя бы сердиться на нее!" - думал он. Но нет, ни единого упрека.

Поль с улыбкой встала; лицо ее вновь стало человечным; она положила руки на плечи Анри и, прижавшись щекой к его щеке, сказала:

- Ты мог бы обойтись без меня?

- Ты прекрасно знаешь, что нет.

- Да, знаю, - весело заявила она. - И даже если бы ты сказал обратное, я бы тебе не поверила.

Она направилась в ванную; невозможно было хотя бы иногда не подарить ей обрывок фразы или улыбку; она хранила эти реликвии в своем сердце и творила из них чудеса, если случалось, что вера ей изменяла. "Но, несмотря ни на что, в глубине души она ведь знает, что я ее больше не люблю", - сказал он себе, чтобы как-то успокоиться. Он начал раздеваться, натянул пижаму. Пусть так, она это знала, но какой толк, если она с этим не соглашается. Он услыхал шорох смятого шелка, затем шум воды, звон хрусталя: когда-то эти звуки приводили его в смятение. "Нет, только не сегодня", - в смущении подумал он. В дверном проеме появилась обнаженная Поль с распущенными по плечам волосами; она была почти так же безупречна, как прежде, только для Анри вся эта красота ничего уже не значила. Она скользнула под одеяло и молча прижалась к нему: он не нашел предлога, чтобы оттолкнуть ее; а она уже восторженно вздыхала, все теснее прижимаясь к нему; он стал гладить плечо, знакомые бока и почувствовал, как кровь послушно приливает к низу: тем лучше; Поль была не в том настроении, чтобы удовольствоваться поцелуем в висок, да и для ее удовлетворения потребуется гораздо меньше времени, чем на объяснения. Он поцеловал горячие губы, открывшиеся по привычке навстречу его губам; но через мгновение Поль отняла губы, и он в замешательстве услышал, как она шепчет старинные слова, которые он давно уже не говорил ей:

- Я по-прежнему твоя прекрасная кисть глицинии?

- Конечно.

- И ты любишь меня? - спросила она, положив руку на его набухший член. - Это правда, что ты по-прежнему любишь меня?

Анри не чувствовал в себе мужества спровоцировать драму; он готов был на любые признания, и она это знала.

- Правда.

- Ты мой?

- Я твой.

- Скажи мне, что любишь меня, скажи это.

- Я люблю тебя.

Она захлебнулась доверчивым всхлипом; он с силой сжал ее, закрыл ей рот губами и сразу овладел ею: чтобы поскорее покончить с этим. Внутри у нее все пылало, как в чересчур красной комнате внизу, и она начала стонать и вслух произносить какие-то слова, как прежде. Но прежде ее хранила любовь Анри; ее крики, стоны, смех, укусы были священными дарами; теперь же это была потерянная женщина, говорившая непристойные слова, и ее когти причиняли боль. Ему были отвратительны и она, и сам он. С запрокинутой головой, закрытыми глазами, стиснутыми зубами Поль отдавалась без остатка, так ужасно теряя себя, что ему захотелось отхлестать ее по щекам, чтобы вернуть на землю и сказать: это ты, это я, мы занимаемся любовью, вот и все. Анри казалось, будто он насилует мертвую или безумную, и ему никак не удавалось кончить. Когда же он без сил упал на Поль, то услышал торжествующий стон.

- Ты счастлив? - прошептала она.

- Конечно.

- Я так счастлива! - сказала Поль.

Она смотрела на него горящими глазами, в которых блестели слезы. Он прикрыл плечом это невыносимо сиявшее лицо. "Миндаль будет в цвету... - говорил он себе, закрывая глаза. - А на апельсиновых деревьях - апельсины".

II

Нет, не сегодня дано мне узнать свою смерть; не сегодня и ни в какой другой день. Я умру для других, но сама не увижу, как умираю.

Я опять закрыла глаза, однако заснуть уже не смогла. Почему смерть снова посетила мои сны? Она бродит вокруг, я чувствую ее где-то рядом. Почему?

Я не всегда знала, что умру. Ребенком я верила в Бога. Белое платье и два блестящих крыла ожидали меня в преддверии небес: мне хотелось разорвать тьму. Сложив руки, я вытягивалась на своем пуховике и отдавалась неземному блаженству. Иногда во сне я говорила себе: "Я умерла", и мой недремлющий голос гарантировал мне вечность. С несказанным ужасом открыла я для себя безмолвие смерти. Сирена испускала дух на берегу моря; ради любви к юноше она отказалась от своей бессмертной души, и от нее не осталось ничего-ни воспоминания, ни голоса, лишь немного белой пены. Я старалась успокоить себя: "Это сказка!"

Но то была не сказка. Сирена - это я сама. Бог превратился в абстрактную идею где-то в глубине небес, и однажды вечером я вычеркнула его из памяти. О Боге я никогда не сожалела: он отнимал у меня землю. Но в один прекрасный день я поняла, что, отрекшись от него, я обрекла себя на смерть; мне было пятнадцать лет; в пустой квартире я закричала от ужаса. А придя в себя, задалась вопросом: "Как поступают другие люди? И как следует поступить мне? Неужели мне предстоит жить с этим страхом?"

С того момента, как я полюбила Робера, я уже никогда не боялась, никогда и ничего. Стоило мне произнести его имя, и я чувствовала себя в безопасности. Он работает в соседней комнате: я могу встать и открыть дверь... Но я остаюсь лежать: я не уверена, что и он тоже не слышит этот смутный шорох. Земля проваливается у нас под ногами, а над головой зияет бездна, и я уже не знаю ни кто мы, ни что нас ждет.

Я рывком поднялась, открыла глаза: как смириться с тем, что Робер в опасности? Как это вынести? Он не сказал мне ничего по-настоящему тревожного, не сказал ничего нового. Я просто устала, слишком много выпила, это всего лишь легкое умопомрачение в четыре часа утра. Но кто с уверенностью может сказать, в котором часу светлеет разум? А если помрачением было все еще считать себя в безопасности? Да и верила ли я в это на самом деле?

Не могу хорошенько вспомнить; мы не очень внимательно относились к собственной жизни. Значение имели только события: массовое бегство, возвращение, вой сирен, бомбы, очереди, наши собрания, первые номера газеты "Эспуар". В маленькой квартирке Поль от почерневшей свечи летели искры, из двух консервных банок мы соорудили горелку, где жгли бумагу, чтобы согреться, от дыма щипало глаза. А на улице - лужи крови, свист пуль, грохот пушек и танков; и все у нас было общим: молчание, голод, надежда - одна на всех. Каждое утро мы просыпались с одним и тем же вопросом: все ли еще развевается свастика над Сенатом? И все мы ощущали один и тот же праздник в душе, когда на перекрестке Монпарнас танцевали вокруг веселого огня. А потом наступила и прошла осень, и вот вчера, когда при свете свечей рождественской елки мы окончательно забывали своих мертвых, я вдруг поняла, что каждый из нас начинает существовать сам по себе. "Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?" - спрашивала Поль, а Анри сказал мне: "Я хочу написать веселый роман". Они снова могут говорить во весь голос, публиковать свои книги, они спорят, налаживают жизнь, строят планы, и потому все они счастливы, ну или почти все. Неудачное время выбрала я для терзаний. Сегодня - праздник, первое мирное Рождество; последнее Рождество в Бухенвальде, последнее Рождество на истерзанной земле и первое Рождество, на котором не было Диего. Мы танцевали и обнимались вокруг сверкающей обещаниями елки, хотя многих - ах, как многих - с нами не было! Никто не слышал их последних слов, и никто нигде их не похоронил: их поглотила пустота. Через два дня после Освобождения Женевьева получила гроб: но тот ли это? Тело Жака так и не нашли; один приятель утверждал, будто он закопал под деревом записные книжки: какие книжки? Под каким деревом? Где теперь кости Рашели и красавицы Розы? Ламбер, который столько раз сжимал в объятиях нежное тело Розы, обнимает теперь Надин, а Надин смеется, как смеялась в ту пору, когда ее обнимал Диего. Я смотрела на отражающуюся в глубине больших зеркал аллею елей и думала: вот свечи, остролист, омела, которых они не видят; все, что мне дано, я краду у них. "Их убили". Кого первым? Отца или Диего? Смерть не входила в его планы: понял ли он, что должен умереть, а если понял, то восстал или смирился? Как знать? Да и какое значение имеет это теперь, когда он умер?

Ни годовщины, ни могилы: не потому ли я все еще пытаюсь разобраться наугад в той жизни, которую он так страстно любил. Я протягиваю руку к выключателю, но тут же отказываюсь от своего намерения: в моем секретере лежит фотография Диего, однако, сколько бы я ни вглядывалась в нее, пусть даже целыми часами напролет, мне ни за что не отыскать под шапкой густых волос его лица во плоти, лица, где все было чересчур большим: глаза, нос, уши, рот. Он сидел в кабинете у Робера, и тот спрашивал его: "Что вы станете делать в случае победы нацистов?" Он отвечал: "Победа нацистов не входит в мои планы". Его планы - жениться на Надин и стать великим поэтом. Возможно, ему бы все удалось: в шестнадцать лет он уже умел превращать слова в горящие угли; быть может, ему требовалось совсем немного времени: пять лет, четыре года. Он так спешил жить. Мы теснились возле электронагревателя, и я с восторгом наблюдала, как он пожирал Гегеля или Канта, торопливо переворачивая страницы, словно листал полицейский роман; тем не менее он все понимал. И лишь мечты его были медлительны.

Назад Дальше