Всадники ночи
Насилие – отсутствие любви.
Знаете вы, что такое любовь?
Кришнамурти
В день коронации Богдо-гэгэна Иуда Семенов проснулся рано, в четыре утра.
Над Ургой, над Толой, над Богдо-улом еще стояла непроглядная черная ночь. Небо, как обычно, было ясным, россыпи созвездий тихо осыпались на крыши домов, на голубовато сверкающий снег. Иуда знал: сегодня будет трудный день. Он тщательно, расфыркивая воду, обнаженный до пояса, умылся холодной водой, надел чистую льняную рубаху. В шкафу висели обе формы одежды – офицерская и штатская. Он подумал, хмыкнул и накинул на рубаху сначала жилет, потом – кожаную английскую куртку для верховой езды. Ее так любит Катя. Она так восхищенно всегда на него смотрит, когда он приезжает в лагерь в этой куртке.
Ах, бедная Катя. Она такая впечатлительная…
Напевая старинную монгольскую песенку о трехлапой черепашке, он тщательно побрился перед старинным зеркалом, освещенным по обе стороны белыми толстыми свечами. Свечи подарил ему Доржи. И зеркало тоже принес Доржи. Незаменимый Доржи. Бесценный Доржи. Что бы он делал без Доржи. Не забыть заехать нынче ранним утром к Доржи, чтобы он передал англичанам эту записку. Он, вытирая лицо полотенцем, нащупал в кармане штанов сложенную вчетверо плотную бумагу.
Когда он вышел во тьму, в ночь, мороз пахнул ему в лицо и обжег его, будто плеснули в глаза кипятком. Он засмеялся. Закашлялся, вдохнув воздух. У воинов Чингиса был обычай: лить в глотку врагу кипящий свинец.
Вороной конь стоял в маленькой деревянной конюшне. Он взнуздал его, вывел на снег, легко, будто взлетел, вскочил на него. Катя. Не думать о Кате. Думать о храме Гандан-Тэгчинлин. Там уже никто не спит. Монахи и ламы вовсю готовятся к сегодняшнему торжеству. Как идет Доржи синее нарядное дэли, в коем он, склонясь, зажигает масляные лампады у большой золотой статуи Очирдара!
Вороной скакал быстро. Копыта вызванивали по деревянным настилам, по мерзлой земле. Урга, даже таким ранним утром, уже гудела, как улей. По улицам катились толпы народу, стекались к Зимней резиденции Богдо-гэгэна. Иуда видел: там и сям скачут солдаты и офицеры Азиатской дивизии. Многие щеголяли, приосанясь, гарцевали на конях если не в новых формах, так в залатанных тулупах, в начищенных, намазанных ваксой сапогах, при полном вооружении. Конные уже стояли шпалерами у дворца Богдо-гэгэна, и торжественный караул тянулся аж к самому храму Майдари – Майтрейи Победителя. Иуда проскакал к площади Поклонения. Все улицы были запружены народом. Монголы толпились в проулках, высовывались из окон домов, из-за деревянных заплотов, сидели на крышах. Иуда щурился, выдыхал в мороз белый пар. Ишь, красивую новую форму распорядился пошить в ургинских швальнях Унгерн-победитель. Густо-синие тырлыки вместо шинели. Фуражки с шелковым верхом. Башлыки, обшитые шелком изнутри. У штабных башлыки алые, у Татарской сотни – зеленые, у тибетцев – желтые. Желтые, как княжеская курма.
Солнце тоже носит княжескую курму. Курму хагана.
Ожидание. Нет ничего хуже ожидания.
Это ожидание было – ожиданием счастья.
Неужели воцарение владыки над собою, малым – такое же счастье человека, как любовь и утоление голода? Ну да, наверное. Чувство законной власти над собой есть чувство защиты. А у восточных народов власть священна.
Все ждали. Все молчали. Кони грызли удила. Иуда увидел, как ко дворцу подскакали конные, державшие в руках медные трубы и раковины. Они поднесли их к губам и затрубили. Дикие резкие звуки далеко разнеслись в сизо-перламутровом морозном воздухе. Даже кони перестали вертеть мордами, перебирать ногами и шевелиться. Люди застыли. Все застыло. "Ледяные изваяния", – подумал Иуда – и увидел, как медленно, чинно, печально-торжественно выходят на площадь перед дворцом ламы в ярких, слепяще-цветных одеждах. Темно-синие складки струились ледяной водой. Красный шелк вызывал на бой. Пурпурный – жег сумасшествием. Ослепительно-желтый – подпалял снег. А солнце, солнце поднималось над Ургой в своей желтой курме, и вслед за ламами, одетыми в шелк, вышел последний, старый, весь сморщенно-коричневый, лысый лама в золотой парче, и Иуда понял: он прибыл из Тибета, он посланник Далай-ламы, а может, и сам Далай-лама. Вороной конь Иуды прянул, дернул ухом, Иуда придержал его, склонился, шепнул коню на ухо: "Тише, милый".
За тибетцем в парче, вставшим посреди площади золотым столбом, четыре коня – гнедой, игреневый, белый и вороной – тащили громоздкую, тяжелую колесницу, на ней стояла пирамида из массивных бревен. Бревна были аляповато, броско раскрашены в священные азийские цвета – синий, черный, алый и белый. Над пирамидой поднималась, упираясь в небо, высокая мачта, на ней бился на утреннем зимнем ветру громадный монгольский флаг. Иуда задрал голову. Флаг, золотой, как плащ тибетского ламы, бился, полыхал в ярко-синем небе золотым костром. Колесница катилась. Кони храпели. Иуда не сводил глаз с флага. Золотые нити парчи сверкали под солнцем так, что было больно глазам. Иуда разобрал золотой парчовый знак. Первый знак алфавита Соембо. Язык огня, треугольник, рыба. "Рыба – знак любви у нас, у христиан, – он огладил коня между ушами. Ему смертельно хотелось курить. – Я поймаю в Толе рыбу и принесу ее Кате. Золотую рыбу?.. Золотую, как солнце… Она будет смеяться?.. Она возьмет рыбу в руки, поднимет ко мне лицо, и я…" Он не додумал. Конь нетерпеливо переступил под ним, тихо заржал. На площадь перед дворцом выехала открытая, похожая на ландо коляска, и в ней сидел Богдо-гэгэн.
В коляске сидел, покачивался слепой Богдо-гэгэн, и глаза слепого заслоняли от солнца и взоров его народа темные очки. И он был похож на золотоголового дракона с черными неподвижными глазами, и слепо, неподвижно смотрел вперед себя. Перед коляской и с ее боков скакали, сжав подковами губы, князья – ваны и цин-ваны, их нарядные одежды высвечивало солнце, будто крылья синих и алых таиландских бабочек. Сзади коляски гарцевал на белом коне один всадник.
Один-единственный всадник.
Всадник в ярко-желтой, слепяще-солнечной княжеской курме.
Павлинье изумрудное перо с тремя золотыми глазками качалось над островерхой шапкой.
Иуда сжался в каменный комок, увидав его.
Белая кобыла Машка под ним выступала гордо, важно, будто весь век щеголяла на парадах, а не скакала в бешеных в боях среди высверков шашек и сабель и ружейных выстрелов. "Отменно ты нарядился, Унгерн. Отличный из тебя цин-ван. Ах, я и забыл, вот ты уже и хаган, царь. Ну же, где твой престол? Может, короновать будем сразу тебя, а не Богдо-гэгэна?!.. У, белоглазый кокет, шапочка с пером… Говорят, волк тоже любит гриву репьями украшать…" Унгерн ехал на своей верной кобыле прямо, надменно выгнув спину, будто вместо позвоночника у него была вставлена бамбуковая палка. Машка вертела белым, будто шелковым, переливчатым хвостом. Коляска Богдо-гэгэна медленно катилась вперед. Вся толпа монголов, обступивших площадь, стоявших вдоль дороги, опустилась на колени. Слепой владыка поднимал круглое плоское лицо к солнцу. Унгерн смотрел прямо перед собой расширенными светлыми глазами. Сегодня был его Светлый День. Он достиг его. Он доплыл до него. Сзади ехал на чалом коне офицер Резухин, тоже в наряде монгольского князя; за ним – цэрики личной гвардии владыки, их красные огненные тырлыки с желтыми нарукавными повязками, на которых чернел крючковатый древний знак свастики, походили на разложенные на площадном снегу костры.
"Костры казни?.. Костры революции?.. Революция и есть самая страшная казнь", – Иуда не отрывал глаз от медленно ехавшего Унгерна, и тот, почувствовав чей-то сверлящий взгляд из толпы, беспокойно дернулся, обернулся.
И встретил взгляд Иуды.
Улыбка Унгерна. Улыбка Иуды.
Вот вы и обменялись улыбками, генерал и офицер.
Коляска с застывшим, будто ледяным, Богдо-гэгэном въехала под Священную Арку Поклонений. В колко-морозной синеве громко, раскатисто прозвучала команда: "На к-ра-а-а…ул!" Сотни казаков, выдернув из ножен шашки и сабли, вскинули их к плечу, и над площадью словно сверкнули тысячи серебряных слепящих молний. Духовой оркестр, сидящий на площади перед входом во дворец, заиграл торжественный военный марш, дирижер махал на морозе зажатым в красный кулак позолоченным жезлом, обверченным бумажными цветами, замерзшие музыканты дули в медные, ярко блестевшие валторны и трубы, и их губы примерзали к мундштукам. Они, отрываясь от мундштуков, тайком, быстро, чтоб дирижер не заметил, дули на ладони, в кулаки, согревая пальцы дыханием, с натугой жали на клапаны. Из храма Майдари загудели храмовые дудки-башкуры и огромные, двухсаженные трубы-бурэ. В храме только что окончилось торжественное богослужение.
"Рев небесных боевых слонов и нежное щебетание райских птичек. И наш бравый марш, с таким Императора встречают, едущего в литерном, на Московском вокзале в Петербурге, – глаза Иуды превратились в щелочки, солнце било ему в лицо, и от толпы монголов его уже было не отличить. – Встре-ча-ли. Мертв наш Император. Убили. И Петербург уж не Петербург, а Петроград. Все никак не привыкну. А я вот тут, на Востоке. В Ургу пол-Монголии съехалось. Шутка ли – коронация. А барон, барон-то, ну ферт. Мечта… сбылась?!.. Теперь – вперед, к восстановлению Циньской монархии, потом – вперед, на Москву?!.. Ну-с, ну-с… Человек, глядящий назад, смотрит и назад, как вперед?.. Интересно, разрешит он своим солдатам нынче, в честь праздника, пьянствовать – или за стакан водки будет так же, как и раньше, расстреливать на месте?.."
Иуда снова поймал на себе взгляд барона. Снова глаза их скрестились, ударили друг о друга, как две сабли. Храмовые трубы-бурэ гремели, гудели басом.
Унгерн думал: а уж не Иуде ли принадлежит нож, найденный Осипом Фуфачевым на берегу Толы? Еще он думал: теперь я хаган, и сам Далай-лама глядел на меня.
Еще он думал: надо попросить молодого ламу из ламской свиты, что он всюду возит за собой, того, что в ходит в ярко-синем дэли и с серьгой в ухе, чтобы он однажды ночью, как-нибудь, вызвал для него из Мира Иного дух Чингисхана.
Еще он думал: сука Грегори, ты заткнулся, ты замолчал, ни одного сообщения из Пекина, а может, почтаря подстрелили?
Еще он думал: если из моей Дивизии нынче, пока я на коронации, пропадут или исчезнут в Урге или в лагере еще люди, я велю расстрелять Иуду Семенова, он не выполняет обязанности сыщика.
Еще он думал: Ли Вэй, цветок лотоса, а ты так и не увидела моего торжества.
Иуда думал: после коронации я увижусь с Ружанским и с Доржи, я не застал Доржи в его келье в Гандан-Тэгчинлине, он уже был на праздничной службе, в рядах поющих гимны лам, значит, привезу ему записку в его келью, к нему домой.
Еще он думал: Машка, ах, Машка, какая же Машка молодец. Как же Машка все правильно делает. У нее врожденный талант. Ну да, а к тому же еще она актриса, хоть и погорелого театра, а всю жизнь на сцене, отплясывает, корчит рожи, поет, сучит ногами, умеет маски носить. Носи, носи маску, Машка, не снимай. Твоя маска похлеще маски праздника Цам будет.
* * *
Стук в дверь. Условный стук.
Это их, только их с Доржи условный стук.
Осторожные шаги. Лама открыл дверь.
Он открыл дверь, не спрашивая, кто там. У них с Иудой не было пароля.
И он никого не боялся. Он, посвященный в тайну быстрой смерти, наученный искусству скорого умирания, мгновенной остановки собственного сердца – тибетскими тсхам-па. Шутил: если мне наставят дуло в лоб, я прикажу убийце умереть, прежде чем он выстрелит.
Увидев Иуду, лама поклонился. "Здравствуй, Иуда. Горячий хурч будешь?" Не откажусь. Скорее, у меня мало времени. Сегодня во дворце Богдо-гэгэна банкет и представление мистерии Цам в честь коронации слепого пьяницы. Вот записка. Это тебе.
Иуда вытащил из кармана записку. "Кто тебе передал ее?.. Она?.." Она, кивнул он головой. Она, кто ж еще. Лама медленно развернул сложенную вчетверо плотную китайскую бумагу. Черные строчки, нацарапанные по-старомонгольски, падали вниз, как черный дождь. "ПЕЩЕРА БЕССМЕРТНЫХ. ОТКРОЮ ТАЙНУ. УКАЖУ ПУТЬ. НАЗНАЧЬ ВСТРЕЧУ. СКАЖИ МЕСТО ВСТРЕЧИ ТОМУ, КТО ПЕРЕДАСТ МНЕ ПИСЬМО".
Лама вскинул глаза. Узкие, непроглядно черные глаза весело смеялись. "Уж ясно, это не атаман писал. И не…" И не барон, согласился он. Что в записке? "Меня просят о встрече. Я должен сам ее назначить. Кто передаст мое письмо посланнику? Она?" Опять она, кивнул он головой. Лама вскинул руки, рукава ярко-синего дэли заскользили вниз, к локтям, открывая жилистые, сильные коричневые запястья. Он взял с конторки, освещенной маленькой керосиновой лампой, листок серой бумаги, обмакнул в чернильницу серебряное перо. Перо зацарапало по шершавой бумаге, выводя каракули, похожие на жучков, на черных паучков. Ты пишешь по-старомонгольски?.. "Разумеется. Чтобы не смог никто прочитать из ваших… из русских". Иуда помолчал. Глаза следили за легким бегом, за дерганьями пера. Ты не боишься, что при встрече пославший эту записку тебя убьет? "Ты же знаешь, я ничего не боюсь. Мне никто не может навредить. Завтра я снова буду там, в лагере. Я нужен старику Хамбо. Вот он боится барона. Он заставляет Хамбо прорицать, но ведь Хамбо не гадалка. Я владею техниками гипноза. Я умею погружать барона в такое состояние, когда ему кажется… все что угодно кажется, что ему захочется увидеть, то он и видит". А тебе как кажется, эту записку не Джа-лама ли писал?
"Нет. Не Джа-лама. Думай, что говоришь. Джа-лама послал бы к тебе Максаржава и сам назначил бы тебе встречу. А это…" Лама бросил выцарапывать на бумаге древние иероглифы, встряхнул бумагой, просушивая чернила. Белесый огонь в керосиновой лампе тускло освещал, подсвечивал сапфирово-синее, вспыхивающее огнями и мерцающее пещерными тенями длинное дэли. "Это, я думаю, тот, кого мы не знаем". И кто хорошо знает нас, добавил Иуда, глядя прямо в узкие длинные глаза ламы.
"Да, тот, кто знает… нас", – медленно проронил лама, протягивая листок с иероглифами Иуде.
Голоса пещер. Тот, кого нет, и тот, кто есть
Они оба скакали на конях по пустынной Урге, и звон копыт далеко отдавался в холодном воздухе. Скакали быстро, понукая коней. Спешились около мрачного, вросшего в землю дома на Маймачене.
Они оба вошли в дом, бесшумно, быстро, без единого звука прикрыв за собой дверь. Казалось, оба были призраки.
Они оба, не зажигая огня, прошли по пустым комнатам – так проносится по пустым комнатам ветер, холодный сквозняк. Застыли у стены, во всю ширь которой простиралась, прибитая к стене огромными, будто бы для распятия, железными гвоздями огромная мандала. Не мандала – небесное поле. Голубые кони неслись по кругу. Зеленые и красные Будды, скрестив ноги, сидели по углам. В центре Колеса Сансары стояла женщина. Женщина была голая, вся серебряная, как серебряная ложка, ее пупок художник нарисовал золотой краской, и позолотой же вымазал висюльки на лбу и верхние веки. Она улыбалась.
Двое, приехавшие в дом, прижали ладони ко лбу и поклонились голой женщине на мандале. Один из всадников разжал губы. Его голос странно наполнил комнату, будто густой тягучий мед растекся из перевернутых сот по плохо струганным доскам пола.
– После шести лет, проведенных в горах Тибета, великий Исса, которого великий Будда избрал распространять свое святое учение, умел объяснять в совершенстве священные свитки. Тогда он, оставив Непал, Тибет и Гималайские горы, спустился в долину Раджпутана и направился к западу, проповедуя различным народам о высшем совершенстве человека. Совершенство! – Говоривший плюнул. – Где оно?! В чем?! Человек – отброс, грязные кости и кожа, еда для демонов во время обряда Тшед. Я знаю Тибетское Евангелие наизусть, и оно врет на каждом шагу.
– Лишь бы ты не врал мне. – Голос второго был насмешлив и ровен, будто тянулась серебряная нить. – Ты не соврал, что Тибетская сотня хочет дезертировать?
– И Офицерская тоже. Я говорю тебе.
– Когда?
– Я не Исса. Я не Будда. Я не могу предсказать день. Но они уже готовы.
– Ты знаешь, кто их поведет?
– Еще бы не знать.
– Кто?
– Офицерскую – Виноградов. Тибетскую – я.
– Ты?..
– Тебя это удивляет?
– Не слишком.
– Вот и хорошо. Ибо человек, как сказал Исса, не наделен даром созерцать образ Бога и создавать сонм божеств, сходных с ликом Предвечного, иначе он пребывал бы в постоянном удивлении перед происходящим. Спокойствие! Ты спокоен?
Второй, стоявший во тьме, не ответил. На его плече двинулась, дернулась вперед живая тень, похожая на тень птицы.
Они были нынче вечером одни. Барон не вызывал Семенова к себе в юрту.
В лагере стояла непривычная тишина – с наступлением вечера все заползали к себе в юрты и в палатки, разводили огонь в очагах, жгли перед палатками костры, подбрасывая в пламя кизяк, сухие ветки, старую солдатскую ветошь. Боялись новых исчезновений людей; в воздухе витал странный страх – странный потому, что все вокруг были мужчины и бойцы, и негоже было бойцу робеть перед неведомым убийцей.
Катя сама разожгла огонь в очаге. Когда пламя занялось и лизнуло ее руки, она даже не отпрянула от огня. Ей нарочно хотелось обжечься. Она хотела почувствовать хоть что-нибудь – боль, например. Она была как ватная, будто погруженная в пьянящий спиртовый раствор; она ничего не чувствовала, все было словно заволокнуто туманной сизой пеленой.
– Каточек, ты что, миленькая, спишь на ходу?..
– Нет, Триша, Господь с тобой… Я… чайник вот хочу на огонь поставить, чаю с тобою заварим свежего…
Трифон принес воды. Вскорости чайник заворчал, запел на огне. Катя задремала. Она не слышала, как Семенов подходит и осторожно снимает медный прокопченный чайник с огня, как выходит из юрты за хворостом. В ее ушах звенела тонкая далекая мелодия, будто тибетские колокольчики оранжевых лам нежно, мучительно вызванивали: цзанг-донг, цзанг-донг.
……………….цзанг-донг, цзанг-донг. И тишина. И в полной тишине голос монаха говорит по-тибетски, а она понимает все, как если бы он говорил по-русски:
"Вы будете отвержены от лица Моего, если захотите уберечься от того, что вам суждено. Вы не властны над своею судьбой. Придите и отдайтесь".