Тень стрелы - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 20 стр.


Высокие фигуры в оранжевом, вишневом, черном, ярко-солнечно-желтом тесно обступили ее, лежащую на земле. Она почувствовала, как ее подхватили грубые, крепкие мужские руки. Подняли высоко. Над ее лицом вознесся, вспыхнул лезвием на солнце нож. Нож оказался у ее горла. Она закрыла глаза и хотела было закричать: умираю, режут, спасите! – а чужая рука оттянула у горла ткань, и нож легко, будто вошел в масло, разрезал ее платье у горловины и вспорол материю от ключиц до пупка, и сильные руки раздернули одеяние в стороны. Она оказалась голая перед монахами. Руки, руки, много рук зашарили по ее телу, стали прикасаться к ее освобожденной голой коже, чьи-то пальцы больно сжали ее соски, и она застонала. Чьи-то руки раздвинули ее ноги – или это она сама раздвинула их? Она напрасно изгибалась и вырывалась. Ей больно, властно сжали запястья, сухая, пропахшая сандалом ладонь легла на ее рот. Она поняла: надо покориться. Сначала мужская рука грубо, бесцеремонно и вместе с тем любопытственно и искусно ощупала вход в ее женское святилище; она почувствовала, как горячие пальцы расталкивают, раздвигают нежные складки влажной кожи, втискиваются все глубже, вот уже вся рука монаха там, внутри нее, а кончик его пальца коснулся чего-то невыносимо нежного глубоко в ней, отчего она дернулась, выгибаясь, и попыталась закричать, но чужая рука плотнее легла ей на губы, втиснулась в зубы, и она захлебнулась собственным стоном. Сухая костлявая рука задвигалась в ней, палец по-прежнему упирался в средоточие неведомого ей еще наслаждения, и руки поддерживали ее под поясницу, пока ее тело выгибалось и корчилось в сладких судорогах. Потом монах выдернул руку. Не успела она перевести дух, как в низ ее живота уперлось твердое, железно-горячее, колени ее растащили в стороны, шире, еще одним сильным рывком, и тот, кто стоял над ней, одним резким, мощным ударом вошел в нее, исторгнув из ее груди сдавленный хриплый стон и сам вскрикнув коротко, военным кличем.

Вошел и замер. Остановился. Ждал. Ждал, пока она поймет, что он весь, огромный, будто сработанный из раскаленной стали, пребывает в ней; пока она обнимет его мышцами, жаждущими и томящимися, там, внутри. И, дождавшись, когда она, потрясенная, сжала его, будто в кулаке, внутри себя, он медленно и неумолимо двинулся вперед.

Движение вперед. Еще движенье. Монах, грубо вошедший в нее, двигался в ней вперед, как летящая в бредовом сне стрела, прорезая ее, прокалывая ее, насаживая ее на себя, неуклонно и нежно, медленно и осторожно. Край! Нет, еще глубже. Пусти! Она дернулась всем телом в крепко держащих ее руках. Нет, я войду в тебя еще глубже. Он слегка приподнялся над ней, распятой, как рыба, на чужих руках, и сильно, безжалостно толкнул ее всаженным в нее живым острием – так, что невозможная боль смешалась с блаженством такой силы, что она чуть не потеряла разум. Размах. Толчок. Еще взмах. Еще толчок. Она задыхалась. Крепкая костистая рука, пахнущая сандалом, врезалась, влеплялась ей в рот, в зубы. Она укусила ее. А копье все вонзалось в нее, и она перестала считать удары. Руки, держащие ее, двигали, подавали ее навстречу вонзающемуся в нее мужчине, насаживали ее на него, как цыпленка на вертел. И тот, кто так яростно бился в ней, бил в нее, как в бубен, похоже, не хотел прекращать начатое. Боль и радость росли в ней и затопляли ее. Она чувствовала себя уже частью этого беспощадного монаха. Уже его рукой. Ногой. Его животом. Его…

Наступил миг, когда она и вправду ощутила себя орудием той сладкой пытки, которою пытали ее. Ее больше не было. Был только он и то, что он ей причинял. Теряя сознание, она превращалась в свое наслажденье. Она содрогалась в неистовых судорогах, а монах все не прекращал двигаться в ней. Она потеряла счет времени. Все заволокло сладкой безграничной, нескончаемой тьмой. Когда она уже была без чувств, монах, наконец, излился в нее, неподвижно лежавшую на руках собратьев, огласив окрестность хриплым неистовым криком.

Она открыла глаза. Боже, Господи Иисусе Христе, она очнулась.

Глаза обводили окоем. Снег! Всюду мерцал, искрился снег. Она лежала у входа в чью-то палатку. Боже мой, Боже… Как же холодно… Боже, сколько же времени она тут пролежала?!.. без тулупчика, просто в домашней курме… в меховых сапожках на босу ногу…

Катя поднялась на корточки. Уперлась руками в рассыпчатый сухой снег, наметенный за вечер. Он алмазно искрился в свете Луны. Зимняя монгольская Луна стояла высоко в зените, глядела на притихшую степь, будто огромный глаз неведомого зверя. Катины колени холодил снег, она непонимающе, с ужасом смотрела на туго застегнутую, завязанную тесемками дверь палатки. Господи, чья это палатка?! Она же никогда здесь не была… Нет, кажется, она узнает это место…

Как она сюда попала?

Она сюда прибежала… во сне?!.. наяву…

Когда?.. зачем…

Катя, с трудом поднявшись с корточек, оправив на себе вздернутую полу курмы, прикоснулась замерзшей рукой к грязной ткани палатки Николы Рыбакова и Осипа Фуфачева. Никола и Осип теперь поселились вместе. Такую честь им оказали – ловить врага! Из палатки доносился зычный храп. Катя провела рукой по лбу. Ее шатнуло в сторону. Она непроизвольно опустила руку и пощупала себе низ живота – цела ли, не изнасиловал ли тут кто ее, приняв за пьяную, – здесь, у палатки солдат?! Она чувствовала – все влажно, мокро у нее между ног. Голова ее кружилась. Зубы стучали. "Может, я и впрямь сошла с ума?.. как мать…"

Ее еще, еще качнуло вбок. Она взмахнула руками, падая. Удержаться на ногах! Нет, ты не удержишься, Катерина, ты… Она приоткрыла рот. Показала звездам кончик языка. Да, она сходила с ума, в этом не было сомнения. Колесо, колесо сансары крутилось, кружилось, жужжало в ее голове.

Она, держа себя руками за живот, надсадно, умалишенно крикнула:

– Я ненавижу!

Помолчала. Огляделась. Лагерь спал. Стояла глубокая ночь. Где Семенов?! Он же хотел принести хворост для жаровни… она помнит… Это – она еще – помнит… Почему он не искал ее?! Почему он… плюнул на нее?!

"Можно кричать, можно, выкричись, облегчись, видишь, никто не идет за тобою", – сказал внутри нее ехидный, тоненький голосок. И, набрав в грудь воздуху, она закричала, и уже кричала, не останавливаясь, закинув голову, раскинув руки, глядя полными слез глазами на равнодушные звезды над головой:

– Я ненавижу здесь все! Я ненавижу Восток! Я ненавижу ваши степи! Вашу полынь! Ваших верблюдов! Ваши вонючие юрты! Вашего жирного Будду! Вашего жирягу, хищника Будду ненавижу я! Я плюю на вас, отродья! Исчадья ада! Собаки! Собаки! Соба…

Она не докричала. Захлебнулась криком. Упала на снег.

Уже не помнила, не видела ничего.

* * *

Потрогать маленького Будду за нос. Он же еще младенчик. Это Будда, который только что родился. Мать родила его только что, и он еще царевич Гаутама. Еще все кидают подарки к его ногам, закармливают его сладостями, купают в молоке, заваливают роскошествами, увенчивают алмазами и рубинами. Еще ему, малышу, кажется – весь мир принадлежит ему. Ты, глупенький Гаутама, ты же еще не знаешь, что ты станешь великим аскетом Буддой. Что ты выучишь и вскормишь палестинского Иссу там, высоко, в Гималаях.

Ташур, улыбаясь, еще раз погладил крошечную нефритовую статуэтку младенца Будды по зеленому нефритовому носу. Он знал: не у всех монголов есть такие вот статуэтки – малыша Будды. Царевич Гаутама, сладостный Сиддхартха, отшельник Шакьямуни, обычно изображался мастерами уже зрелым, мудро улыбающимся, сидящим в позе лотоса, положив спокойные руки на раздвинутые колени: изображался владыкой – он, нищий, проповедовавший в рваном плаще под деревом при дороге. А тогда, когда он действительно был владыкой полумира, он беспомощно барахтался в кроватке с позолоченными шишечками. Ташур потрогал пальцем прохладную нефритовую щечку статуэтки. А улыбка-то такая же, как у взрослого… у мудреца.

Попугай пронзительно крикнул, раскачиваясь в клетке на жердочке: "Эмегельчин ээрен! Эмегельчин ээрен!" Ташур поглядел в клетку. Зерно есть. Вода есть. Что ты орешь, глупая птица? Может, тебе нужно мясо? Маленькие кусочки мяса?

Перья попугая переливались ярко-голубым, зеленым, вспыхивали алыми рубиновыми переблесками. На голове у попугая вздыбился смешной хохолок, похожий на маленькую корону. Коронованный владыка, Богдо-гэгэн, ха.

– Ты, Гасрын, не прочищай глотку. Зря не вопи. На тебе.

Он порылся в кармане, вытащил кусочек колотого сахару. По приказу барона из Урги, из лавки Цырендоржи, привезли огромную сахарную голову, голову сначала били молотком, потом каминными щипцами, хранившимися в юрте у командира, потом кололи плоскогубцами. Сахарные куски раздали офицерам и солдатам – вчера был день святого архистратига Михаила. Ташур припрятал пару кусочков в кармане курмы – для Гасрына.

– Эх, птица, птица, глупая ты птица. Поговорил бы со мною по-человечески. А то все: "Дур-ракам закон не писан!" И кто тебя так говорить научил?..

Ташур купил попугая на рынке Захадыре за один старый китайский доллар – его хозяин, старый пьяница из китайского квартала, был страшно доволен сделкой. Ташуру понравились ало, кроваво блестевшие перья на крыльях Гасрына и его странная встопорщенная корона на голове. Он исправно кормил попугая, всегда приносил ему свежую воду. Когда Ташур уходил помогать Сипайлову и Бурдуковскому во время экзекуций, попугай высовывал голову из ржавых прутьев клетки и надрывно кричал:

– Авалокитешвар-ра! Авалокитешвар-ра! Пр-риди! Пр-риди!

Попугай кричал это по-русски. Он знал также несколько монгольских фраз, то и дело скрежетал: "Гасрын дур-рсгал!.. Гаср-рын дурсга-ал!.." – за что Ташур и прозвал его Гасрыном. Знал несколько слов и по-бурятски – ругательски ругательных, самых похабных и непристойных. Он любил, когда Ташур гладил его пальцем по голове. Попугай тогда закрывал глаза, закатывал их, открывал клюв и всем видом изображал райское блаженство.

Ташур отошел от клетки с попугаем, стоящей на столе, сделанном хозяином юрты из ящика, в котором перевозили пулемет "максим" – один из девяти пулеметов дивизии. Ящик был укрыт куском рваной шелковой ткани. На китайском изумрудно-зеленом шелке была вышита гладью неприличная сценка, в духе старинных китайских любовных трактатов "Дао любви": мужчина, хитровато-веселый, с залысинами, со смешным бабьим пучком жидких волос на голове, с обнаженными чреслами и вставшим почти вертикально, напрягшимся удом, стоял на коленях перед раскинувшей ноги раскосой девчонкой, может быть, горничной или служанкой, лежащей прямо на полу в расстегнутом темно-синем халате. Из-под халата просвечивала розовая нательная рубаха; девчонка скалилась, задирая обеими руками халат, показывая разверстую женскую раковину, во всей красе, вожделеющему господину. Мастерица старательно вышила шелком все розовые складки внизу живота, даже обозначила темной нитью бутон женской похотливой плоти. За дверью стояла важная, нарядно одетая дама, обмахиваясь веером, наклонившись, в дверную щелку подсматривала за играющими в любовь. Изображение Подглядывающего или Подглядывающей часто встречалось в традиционном восточном искусстве. Ташур ухмыльнулся, глядя на раздвинувшую ноги девчонку-горничную. "А ты, верно, с муженьком этой подглядывающей дамочки вовсю веселишься", – подумал он. Попугай забеспокоился, завозился в клетке. Ташур оторвал от подсохшей монгольской лепешки кусок, отправил в рот, зажевал. Попугай надсадно, хрипло крикнул: "Дур-ракам закон не писан!" Ташур усмехнулся.

– Ну да, разумеется, не писан. Все законы написаны призраками. И призрачны, как ветер. Гасрын, съешь зернышко, оно вкусное.

Попугай не понял, для чего его хозяин внезапно полез в котомку, вынул оттуда нечто круглое, на трех ножках, открыл крышку. Птица тщетно вытягивала хохлатую голову, пытаясь рассмотреть, что же там, внутри, в круглом ящичке хозяина. Ташур сидел к попугаю спиной, и его широкие прямые плечи арата заслоняли то, что лежало на дне старинного китайского сосуда на трех бронзовых львиных лапах.

Голос посвященного. Лама Доржи

Тибет. Я никогда тебя не забуду, Тибет. Я еще к тебе вернусь, Тибет.

Тибет, страна демонов. Я вырос в тебе. Ты воспитал меня. Ты хочешь, Тибет, чтобы я здесь, вне тебя, продолжил священное дело твое? Я продолжу его.

Я знаю всю церемонию Тшед – от начала до конца. Я проходил путем смерти из конца в конец. И я не был поражен ни безумием, ни внезапной смертью. Учитель приказал мне привязать себя к скале в пустыне и три ночи напролет бороться со злыми духами – я сделал это. Духи приходили ко мне, рычали, набрасывались на меня, пытались меня пожрать. Я глядел им в глаза. Римпотше рассказывал мне, что у него был ученик, которого злые духи загрызли у скалы. Я засмеялся. Я понял, что это были не духи, а дикие звери. Духи страшнее зверей. Дикая кошка пожрет лишь твое тело. Дух пожирает твою душу, если она не защищена.

Меня учили защищаться. Я учился старательно.

Горы, горы Тибета, острые сколы вершин, облитых розовым светом утра. Острый блеск солнца на скошенных, будто ножом-пурба, скалах. Лунг-гом-па, беги. Беги через перевал. Ты должен бежать три дня и три ночи, а потом упасть замертво. И, если тыумрешь, о тебе заплачет только белая слепая Луна серебряными слезами, белым молоком времени.

Я выучил все заклинания Тшед. Я трубил в ганлин – трубу, сделанную из человечьей бедренной кости. Я призывал демонов на пир. Я призывал их угоститься своей плотью.

И они прилетали; и Ваджрадакини срубала мне голову саблей; и адские духи набрасывались на меня, растерзывали меня, лакомились моими внутренностями, урчали и вырывали друг у друга куски моего земного тела. А я, я сам видел это, созерцал, испытывал боль, испытывал страх, испытывал ужас смерти – и побеждал их великой, небесной волей своей.

Я видел Красное пиршество Тшед, видел свои внутренности, вывалившиеся из живота, слышал смачное чавканье демонов, грызущих мои кишки и кости. Я смотрел на страшный пир и смеялся. Смех был моей защитой. И, когда я произнес священное заклинание, демоны растаяли в ночном воздухе. И я стал представлять, что я не тело, не душа, не дух, не груда обугленных костей, оставшихся от дьявольского пиршества.

Я стал представлять, что я – ничто.

Я ЕСТЬ НИЧТО, ПУСТОТА МЕЖДУ ВДОХОМ И ВЫДОХОМ.

Я ЕСТЬ НИЧТО.

Я ЕСТЬ? МЕНЯ – НЕТ.

Когда я это внезапно осознал – я перестал мыслить. Вокруг меня поднялось черное пламя, ставшее серым, прозрачным, бесцветным. Я ничего не видел – я слышал только гул пламени. Я сгорал в невидимом огне и сам становился огнем. И это было лучше всего. Величайшая мудрость земли – возжечь вокруг себя огонь и дотла сгореть в нем. Вторая часть обряда Тшед, Черное пиршество, дает это понять.

Тому, кто научился сжигать себя на костре времен, смерть в бою уже не страшна.

Бой – это круговращение фигур. Стук костей. Блеск глаз. Блеск мертвых копий. Бой – метель, где вместо снега крутятся в порывах ветра мертвецы. Если ты умер изначально, если ты – ничто, ты поймешь, что перемещения фигур на земле есть перемещения мертвецов. Тогда кто же бессмертен, о Нарота?

К хвостам верблюдов привязывали пучки пакли и поджигали, чтобы эти факелы на хвостах освещали непроглядную ночь. Ударь верблюда хлыстом – он побежит скорее. Чтобы верблюд тебя не сбросил – пригнись к мохнатой шее, ты, погонщик. Ты помнишь бой под Цаган-Цэгэном? Ты помнишь, как рядом с китайцами, гаминами, сражались их жены-монголки, и, сраженные выстрелами, падали рядом с мужьями, и их трупы оттаскивали с поля боя за ноги плачущие китайчата-барабанщики? Тьма ночи, и в ночи – то и дело – сполохи огней. Огонь прошивал тьму, вспыхивал там и сям; огонь обнимал зубцы крепостных башен, хлестал огненной плетью по черной, выгнутой, будто у дикого зверя, спине горы. Яркая звезда стояла, вбитая серебряным гвоздем в смоляную черноту неба. Цолмон. Русские зовут ее – Венера. Казаки – Чагирь-звезда. Что она предвещает бойцам? Она предвещает бойцам славную смерть в бою. Смерть – это как любовь. Ею можно опьяниться навек.

Степь усеяли трупы застреленных коней и верблюдов. Я помню, как гамины стреляли в нас. Я шептал себе тогда тибетскую мантру – ей меня научилмой старый римпотше: "Ом, гатэ, гатэ, парагатэ, парасамгатэ, бодхи, сватха!" И колокол тамбурина: донг-донг – звучал в моей голове, внутри меня, и я обернулся и увидел, как вверх, над конем цин-вана, одетого в свою ярко-желтую потрепанную курму, в жилистых грязных, окровавленных руках цин-вана взвивается над воинами, подсвеченное снизу красными факелами, странное знамя. Миг спустя я понял, что это. Человечья кожа, кожа несчастного убитого гамина, распятая, просоленная и высушенная, развевалась над готовым уже побежать войском, и цин-ван держал кожу за скальп. Я засмеялся хрипло. Красное пиршество только начинается, о гамины!

И я, сам не зная, что делаю, крепко хлестнул коня плетью по крупу.

Конь вынес меня вперед, перед войском. Гамины перестали стрелять. Перестали и монголы. Бурятский авангардный отряд тоже замер. Все затихло. Оба войска молча глядели на меня. Я выехал на коне перед обоими сражающимися лагерями. Я стоял в середине мироздания. Я был спокоен, как спокойно Око Мира, глядящее на столкновения людей. И Цолмон холодно, ярко-синим глазом глядела на меня.

"А-а-а-а! Он заговоренный!" Одинокий вопль из китайского стана сотряс холодный ночной воздух и замер, погиб под куполом черного неба. Все молчало. Развевались на ветру хоругви Джа-ламы. Цин-ван сжимал в руке скальп убитого гамина, высушенную кожу врага трепал ветер над его непокрытой головой. Он всегда скакал в битву без шапки, без шлема или иного покрытия, наш цин-ван. Он презирал смерть. Он любил ее, так же, как я. Как любят тибетцы. Он возлюбил смерть, а она не возлюбила его. Она отворачивалась от него. И он обречен был скакать за ней, навстречу ей, протягивая к ней руки, желая ее; а как только она поворачивалась к нему лицом, он, скалясь, смеялся над ней. И тогда отворачивалась и скакала прочь она – на своем черном ночном коне.

Загремели выстрелы. С нашей стороны застрочили три пулемета, три наших бессменных "максима". Гамины завопили, в воздухе засвистели тучи стрел, заныли, завыли пули. Цин-ван повернулся и поскакал не в гущу монголов – вдоль выстроившихся для сражения войск. Он скакал вдоль обоих станов по центральной, нейтральной полосе, и пули свистели вокруг него, не задевая его, и стрелы просвистывали мимо, все мимо, и тени стрел пересекали его путь и ложились черными полосами на его бледное лицо, и он улыбался страшной улыбкой, и священный тулум – соленая кожа гамина – развевалсянад ним, и его белая кобыла в свете факелов и горящей пакли на хвостах верблюдов казалась красной, густо-алой, будто рожденной из сгустка крови, – да ведь все на свете рождается из крови и в крови; только свет звезд, как улыбка той, кого любишь, обреченно-белый, отрешенно-белый.

Назад Дальше