– И не надо! – Машка несильно ударила Алферову по руке. – И не нуждаюсь!
Ну не будет же она говорить шалаве Иринке, что она стала еще худшей проституткой, чем можно было ей когда-то представить, что она ложится и под красных, и под белых, и под китайцев, и под барона, и что все, все, все эти клиенты ей платят, платят, платят – не за спанье, не за дерганье ногами и чревом, как раньше, а – за сведения, сведения, сведения… И что она кладет эти грязные деньги, эти сальные доллары, эти захватанные тысячью пальцев фунты, эти поганые керенки, эти китайские вонючие бумажки – в банк, в банк, в банк… В банк "ВОЛЬФЕНЗОНЪ и Компания", что здесь совсем рядом, стоит завернуть за угол…
Сколько у нее, у бедной девки Машки, уже на счету?.. Нет, на это не купишь даже дом в Урге… Ну так, хибару… Да в Урге она не собирается оставаться… Надо удирать отсюда, удирать… Но прежде она заработает на отъезд… Податься на Восток, в Приморье… Там – из Владивостока – уходят океанские корабли, роскошные лайнеры, в Индию, в Корею… на Филиппины… через Тихий океан – в Америку… на Запад – через Аравийское море – через Суэц – в Марокко, в южную Францию, в Испанию… Мир велик, она удерет… Она обязательно удерет из этого черного азиатского ада… Вот только – заработает…
– А что, поломойкой, что ль, устроилась?..
– Судомойкой! – Машкины глаза горели на грубо размалеванном лице. Она застегивала воротник овечьей шубейки. – Счастливо оставаться, девицы! Когда будете плясать канкан – выше ноги задирайте, выше! Может, будут из зала стрелять – попадут вам прямо в…
Девки не успели ни захохотать, ни изругаться, ни завизжать, ни швырнуть в нее схваченной со стола пустой бутылкой из-под бенедиктина. Машка выбежала, отмотала повод коня от чугунного завитка фонаря перед подъездом заведения. Гнедой разрыл копытом нападавший свежий снег, Машка поцеловала его в бархатную, холодную умную морду. Боже мой, целовать коня. На что ж это похоже. Сантименты, ма шер. А что, конь этот лучше, благородней, чем все мужики на свете, с коими она когда-нибудь спала, то смеясь, то горькие слезы глотая.
Голоса казаков. Федор Крюков
А я-то думал, мать его ети, что Унгерн-то наш бедный, как церковная мышь… ан нет, не тут-то было! Тайна то или брехня, уж не знаю, да дошли тут до меня слушки… Верней, это я сам, я, Федор Крюков, на них нарвался.
Писал я, это, значитца, ночью свою Библию, писал-писал, ну, и стеснило мне ретивое, штой-то задохнулся я, воздусей перестало в грудях хватать… думаю: дай свежего ветерку глотну!.. – и выпрыгнул из палатки своей в темь, под звезды. Ух, вызвездило!.. Ну, отлил, как водится, в тени соседней юрты сгорбился, даже Бог сраму не видел. Портки застегнул. Башку задрал. Стою, как привороженный, Божьи самоцветы созерцаю. Дыханье захолонуло. Весь на молитву настроился, уж молюсь… среди жестокостей – как не помолиться!.. – и вдруг слышу: хрусь-хрусь, хрусь-хрусь… ступает ктой-то, да так осторожно, бережно, еще б немного – и невесомо… Я напрягся. Затаился, как охотник. Кто ж бы это был, думаю?.. И сам пригнулся. Гляжу… Меж юрт тень прошла. Баба. В шубку запахивается. Мерзнет. И направляется прямиком к юрте главнокомандующего нашего. Ах ты Господи, думаю, ну да, правда ль, нет ли, – Машка, што ль?.. Али Марья Зверева?.. Аль Нинель Сумарокова, офицерова вдова, муженька в сражении убили, так она ж из Дивизии не ушла, а так, тайной поблядушкой стала, утехи – за шмат сала, за тарелку щей, за бирюльку фамильную либо мародерскую, ургинскую, из ювелирной разгромленной лавки, стала дарить… Баба, гляжу, настоящая… Крадется… Оборачивается, штоб, значитца, не узрел ее кто… Я – не дышу. Мыслю: ну да, баба ж она, ее ж тоже похоть разбирает, а наш барон-то ить мужик, одинокий он перст, всю житуху свою на войне проводит, может, и он на миг короткий облегчиться да порадоваться захотел?!.. хоть на миг, сегодня, сейчас – кусок мужицкой радости, лоскуток забытья… вроде как водки глоток… Што баба, што водка – на войне для мужика все едино… Ну, думаю, пора мне отседова уметаться метлою, не казацкое это дело – подслушивать голубков да подсматривать…
И только я, значитца, встал с карачек, распрямился, штоб вертаться к себе в жилище, вдруг слышу – крик! Да другой! Будто бы, значитца, в генеральской палатке – бабу-то – убивают… Я туда опрометью метнулся. Уже кулаки сжимаю. Уже – в драку готов! Инда все мышцы и мыщелки аж стальные сделались… Вздулись… И с кем же, думаю, драться, с бароном?! Да он меня – пулей прошьет насквозь, пришпилит, как муху, к насту, а я, как назло, до ветру-то – безоружный выбежал… Кулаки противу нагана – это ж смех один… И тут…
И тут – около юрты Унгерновой – еще одна тень – шасть…
Бесы, думаю, бесы! Ух-х-х… Пригнулся… Ближе подкрался… Ни винтовки у меня, ни пистолета, безоружный я, губешки кусаю… Ежели што – как, думаю, сражаться-то буду?.. костьми лягу… Кто это – новый-то – из тьмы?!
Я – ближе, ближе к баронской юрте… Еще ближе… Подкрался…
И – Луна яркая – да звезд ворох – прямо ему, супостату, Подглядывающему, да – в рожу…
И я чуть не вскрикнул: Ташур!
Палач наш… Палошник… Тубут проклятый…
Каво выслушивает тут?!
А из юрты – еще один крик, сдавленный такой, и – наружу – вытолкнули бедняжку, всю расхристанную, во мраке не видать, избитую аль нет, да уж, наверно, досталось ей… И – в снег она упала… Встала, отряхивается…
А этот, тубут-то наш, Унгернов прихвостень, – к ней под ноги, как черный козел… Чуть ее опять с ног не сшиб…
Она – завизжать было хотела, да он ей рукавицей рот заткнул. Она ту рукавицу кусает… а напрасно! Крепко тубут птаху держит. Гляжу, встряхнул ее безжалостно, крикнул, а на морозе все до словечка слышно: говори! Что барон делал, когда в юрту вползла, ты, змея, говори! И голос бабий слышу. Тихий, плачущий. Лепечет, инда кура из-под кадушки: "Золотую, бает, бабочку рассматривал… под керосиновою лампой… в руках вертел…" Ташурка-то не унимается: из чистого, мол, золота цацка-то?!.. или так, безделка?.. "Из чистого, – баба рыдает, – из чистого, настоящая, я толк в украшеньях знаю, сколь на богатой публике их в ресторации в Урге перевидала…" И я угадал бабу-то по голосу. Машка, Трифона покойного подстилка это была! Машка! Ургинская халда! А барон-то хорош! Золотая, выходит так, бабочка у него в одном кармане кителя… золотой портсигар в другом… а врет через дугу, что денег нетути на еду для нас, солдат?!.. Да ведь ежели она, бабочка-то та, из чистого золота и впрямь, то самое время ее богатым англичанам сплавить, а то – и американцам, далары энти несчастные заиметь, и – хоть оружия закупись, хоть жратвы, да ить мы все, казаки и монгольцы, бурятцы и тубуты, офицерье и поварята, вся Дивизия – мы будем спасены… живы будем… а он тут бабочку ночами в пальцах вертит, под огнем разглядывает!.. Любуется…
А ежели тут бабочку золотую – ему – любимая женщина подарила?!..
Говорят, у барона нашего женка была… Китайка… Да убили ту китайку страшно, бесчеловечно…
А может, и еще какая зазноба была… Или – есть…
Сердце мужчины – столь же потемная тайна, как и сердце женщины… Нас Господь по своему образу да подобию создал – только, несчастных, без Своей милости Господней… Вот мы друг за другом и охотимся всю жись…
* * *
Иуда впервые услышал о сокровищах, что якобы зарыты бароном в укромном, скрытом ото всех месте, не от офицеров, не от приближенных барона, не от преданных и верных палачей – Сипайлова и Бурдуковского. Он услышал об этом от Машки.
Он услышал об этом от Машки не тогда, когда она на какой-то жалкий часок приезжала в Ургу, чтобы пересечься с ним, с Разумовским или с Биттерманом.
Он услышал об этом от Машки тогда, когда явился в Азиатскую дивизию, наниматься к барону на службу, под именем капитана Кирилла Владимировича Лаврецкого.
…Усы наконец приклеились достаточно правдоподобно. Он похлопал себя по щекам. Зеркало отразило его новое лицо. А что, актеры вот так и живут. Гримируются, каждый вечер перед спектаклем просиживают перед зеркалами, перед театральными трюмо, накладывают на себя слои краски, напяливают парики, привязывают картонные носы, приклеивают ватные бороды… Лик, лицо, личина. Что ты носишь, Иуда? Твой брат, атаман Семенов, был верен Унгерну. Ты – Унгерна – предаешь.
Главное – не предать себя. Себя.
Он скрипнул зубами. Отодвинулся от зеркала. В слоях зеркальной темно-серебряной бесконечности плыли, дробились черты того, кем он будет зваться отныне.
Машка, Машка… Рваная рубашка…
Именно на Машку он наскочил сразу же, как прискакал в лагерь Унгерна – уже в чужом обличье.
Машка шла по воду на Толу. Коромысло удобно угнездилось на ее широких, грузно-раздавшихся плечах, ведра раскачивались на крюках. Машка была пьяна.
Господи, она же была вусмерть пьяна, и как только заплетающиеся, выделывающие кренделя ноги ее несли?.. – он не понимал. Ему показалось: она вот-вот свалится, упадет вместе с коромыслом и ведрами в грязь. Да, жара спала, начались дожди, задули пронзительные осенние ветра. Ветер рвал с Машкиной головы платок, отгибал полы ее старого, вышедшего из моды пальтеца. Время совершало свой круг. Красное кольцо сжималось. Ты, предатель, может, ты и есть сияющий красный рубин в нищем медном перстне.
"Машка!" – окликнул ее он; она остановилась, шатнулась, слепо-бессмысленно осклабилась. Почему она так толстела, когда в Дивизии не хватало жратвы, а солдаты убивали в Урге даже кошек и собак, чтобы зажарить их на костре и съесть? Верная Машка, добрая Машка. Машка здорово им всем помогла. Машка вертелась тут, рядом с Унгерном, в самом сердце баронского военного логова, все видела, все слышала, все запоминала… обо всем доносила. Ну, да ведь Машке и платили изрядно. Разумовский, врожденный скупердяй, тут не скупился. "Оплата шпионажа – святое дело", – смеялся он, поднимая перед носом Иуды холеный длинный, как бледный белемнит, палец. И ей, похоже, ее роль нравилась. Возможно, она сама себе казалась роковой женщиной, этакой Великой Шпионкой Джульеттой Гвиччарди, приставленной следить за бароном Меттернихом. Машка!.. какая, к дьяволу, Джульетта… Вот она, Машка, верна им. А если – неверна?
"Кто кому верен в этой жизни, Иуда? Вот Катя. Она – верна тебе? Если она своему мужу была неверна, как ты можешь ручаться, что тебе она верна обязательно будет? Женщина – не ониксовая Белая Тара. Она – живая. Она ляжет под любого, кто поманит ее и обольстит. Но тогда все женщины – шлюхи? И Катя – тоже? И чем она отличается от Машки, всю жизнь продававшейся направо и налево? И чем она отличается от тебя? От самого тебя, продавшегося – и предавшего?!"
"А и кто ты такой, офицери-и-и-ик?! – взвопила Машка и уронила наземь коромысло. – Наше вам… с кисточкой!.." Он смотрел на нее сверху вниз, не слезая с коня. Она корчила ему рожи. "А, нашенский, по форме – нашенский, не красная собака!.. А может, ты переодетый красненький?.. Может, мальчик, ты шпиончик, ха-ха-ха-а-а-а!.." Он оборвал ее пьяный смех, похожий на икоту: "Тихо. Подойди ближе. Слушай меня. Я – Семенов. Я Иуда. Поняла?" Машка качнулась вперед и схватилась руками за его стремя, за сапог, чуть не уткнувшись пьяной размалеванной рожей в потный вздымающийся бок коня. "А… что… Иуда… Михалы-ы-ыч…" – "Тихо, говорю тебе. Я здесь. Я буду здесь, в армии барона, служить под другим именем. Быстро говори, пока к нам не подошли, что нового? Ничего не произошло за это время серьезного? Как Унгерн? Есть ли ему подмога от частей Белой Гвардии, идущих к Урге? Кто приезжал в ставку? Как настроение барона? Вообще, что здесь и как? Говори быстро и четко. Иначе я тебя, курва, пристрелю". Он положил пальцы на кобуру. Машка всхлипнула и вздернула лицо. Война войной, а она успевала малеваться каждый Божий день, и ее щеки походили на две разрезанных свеклины. "Ох, Иуда Михалы-ыч… а что говорить-то?.. Вы и так все… – она утерла нос ладонью, – сами лучше меня знаете. Однако тут я узнала… Узна-а-ала…"
Похоже, она больше притворялась, что она пьяна, играла, нарочно качалась, как маятник. Иуда наклонился с коня вниз, приблизил к ней лицо. Конь под ним нетерпеливо переступил. "Что узнала? Не тяни". Машка зашептала торопливо, быстро-быстро, глотая слова, некрасиво втягивая слюну, блестя зубами и белками глаз: "Барон-то, барон-то наш… на золоте сидит!.. На сундуках золота, прости Господи!.. Вот истинный крест!.. У него в юрте… в ящиках… в сундуках старых… все бечевами перевязано, да я бечеву развязала, я… крышку откинула, я сама, сама видела… золото как новенькое блестит… Как сейчас с Монетного двора… Иуда Михалыч, да что ж это… оказывается, барон-то – богач несусветный, а все прибедняется, все брешет, что ему не на что винтовок да пулеметов для армии закупить… У, сволочь… Вы золотишко, золотишко-то это сами, сами прощупайте!.. А то ведь, сами понимаете, уплывет!.. а вы себе, себе приберите… Сундуки тяжелые, трудно перевезти, ну да, лошадей много надо… так – одна, две лошади – не потянут… Да и для этого, Михалыч, тебе что, придется Унгерна – уби-и-ить, что ли?!.." Он оборвал ее: "Прекрати. Только два слова. Какое золото. Где?" Она, внезапно став совершенно трезвой, напуганной, словно ей показали из-за его плеча скелет, закутанный в саван, отчеканила: "В его юрте. Ящиков десять, друг на друге стоят. И три больших кованых сундука".
И, обнимая Катю в постели, налегая на нее губами, грудью, лбом, охватывая ее ногами, руками, источавшими неутоленную тоску почти последней ласки, он тихо шептал ей на ухо: Катя, Катичка, а скажи, детка, скажи мне, говорил ли тебе когда-нибудь Трифон о том, что барон повсюду возит с собой… ну, что он возит с собою… Она то испуганно переспрашивала, что, что возит?.. – то сердито отталкивала его кулачками: зачем ты – мне – здесь – сейчас – когда мы вдвоем – о Трифоне!.. замолчи!.. – то смеялась: ха-ха-ха, он много чего возит с собой!.. И колоду засаленных карт, и мандалы, и медное Распятие, и карты Азиатской Суши и азийских Южных Морей, и настоящий перстень с сапфиром – он сказал ей, что из Индии, она видела его у него на пальце… и костяные желтые японские нэцкэ на шнурках, и мешочек из кожи неродившегося теленка с горсткой китайских нефритов внутри… и черт-те что!.. наш барон – любитель красивых таинственных штучек!.. жаль, он не родился женщиной… ничего, если следовать Будде, его душа еще должна переродиться тысячу раз, и, может, когда-нибудь он станет женщиной!.. – а что тебя, тебя-то что интересует у барона?.. зачем ты меня спрашиваешь об этом, может, я его больше никогда не увижу!.. – и он, нахмурясь, спрашивал очень тихо, неслышно: а когда ты у него в командирской юрте бывала, ты там не видела сундуки такие?.. ящики… большие, вместительные… Ты не спрашивала его, что там внутри?..
И она хохотала и дергала голым плечом, и он в это время покрывал мелкими поцелуями ее нежную, лебяжье выгнутую шею: а, сундуки, ну да, барон молчал про них, а Трифон мне говорил, проболтался однажды… он слишком много знал, Трифон… чересчур много… ну, да ведь он был правая рука барона, так я поняла… Он говорил, что там – золото! Ну да, золото!.. Настоящее, старое, незапамятных веков, драгоценное красное и лунное золото, сокровища Царского Зимнего дворца, драгоценности подземелий Кремля… и еще – золото этой древней земли… ее раскосых древних царей… золотые изделия Чингизидов, династии Тан, династии Цинь… Он говорил: Унгерн хитрый пес!.. он возит их везде и всюду за собой… он не расстается с ними никогда, даже если для перевозки сокровищ ему приходится покупать лишних лошадей, ладить лишние телеги, откручивать колеса от тачанок… чтобы только везти вдаль, вперед, за собой свои золотые цацки…
Он зарывался носом в ее распущенные по подушке волосы. Почему твои волосы пахнут свежескошенным сеном, родная?.. Ты вся – глубокое озеро, и я в тебе тону. Я хочу на солнечное озеро, на отлогий берег, поросший ромашками и полевыми гвоздиками, и сесть в смоленую лодку, и погрузить в маслянистую воду весла, и оттолкнуться веслом от песчаной отмели. И будем плыть, и ты будешь сидеть на носу лодки, в белом кружевном платье с открытой солнцу грудью, в широкополой соломенной шляпе, под белым марлевым зонтиком, и смеяться, и удочкой дергать золотых карасей… а может, просто сидеть и молчать, и глядеть на меня. А я буду плыть среди лилий и глядеть на тебя. Господи, моя родная, неужели это будет когда-нибудь? Или все время, всю жизнь будут стоны, взрывы, кровь, слезы, звон копыт, грохот авто, пыль руин, свист пуль, стрекот пулеметов, зарева площадных и степных диких костров?! Зачем мне знать про золото Унгерна, про все золото мира, если ты, мое ненаглядное золото, лежишь и целуешь меня, и плачешь от радости рядом со мной?