Тень стрелы - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 32 стр.


Племянник царя

Я хочу, как Будда, не знать страха и страдания,

Но мне страшно, и я страдаю.

Санскритская мантра

Ламы столпились вокруг разожженного в ночи костра. Осень уже переходила в зиму, и с севера по небу напористый, выдувающий душу насквозь ветер гнал низкие, ватно-клубящиеся серые тучи, а то и угрюмо-синие – снеговые. Холод жег снаружи, боль жгла изнутри.

Быть может, в последний раз, перед отчаянными последними выступлениями, барон Унгерн фон Штернберг собрал святых лам, чтобы послушать их мудрости и предсказания. А может быть, и не в последний. Теперь ему все казалось последним. Последние звезды. Последние патроны. Последние пулеметы. Последние предатели. Последняя осень. Последняя зима.

Но, хвала Будде, слава Господу Христу, троекратное "ура" всем богам и докшитам, всем духам и бурханам, – люди из Дивизии перестали исчезать. Хотя бы на время – перестали.

Старики и молодые, жующие губами и остро, зверино блестевшие юными глазами – все ламы, стоя кругом возле огня, склонив головы, молчали. Они молчали так долго, что Унгерн забеспокоился. Он хмыкнул, утер рот ладонью, быстро, исподлобья, оглядел всех святых отцов. Пламя взвивалось, улетало длинными искрами во тьму. Он поежился. На нем не было ни тырлыка, ни шинели, ни кителя – он стоял на ночном ветру в одной бессменной шелковой курме, накинутой на гимнастерку. "Пойдет снег. Сегодня ночью пойдет снег".

– Ну и что? – резко, несдержанно спросил он, вскинув по-птичьи подбородок. – Что молчите? Или огонь плох? Не погружает в иное пространство?

– Огонь не плох, – тихо произнес лама в темно-синем дэли, стоявший ближе всех к костру. – Разве огонь когда-нибудь может быть плох? Что ты хочешь узнать, досточтимый цин-ван?

– Куда мне идти? – Голос генерала был резок и шершав, как наждак. – Куда вести мое войско? Я в тупике. Красные взяли меня в кольцо. Может, я был неправ в строительстве своей жизни, когда считал, что самое священное дело в мире – война? И, считал я, это мое дело? Первое мое дело на земле?

– Тот, кто идет своим путем Дао, тот и прав, – так же тихо ответил Доржи. – Я гляжу в огонь, цин-ван. Я вижу в огне твое будущее. И свое тоже.

– И… какое оно?.. Мое… и твое?..

Красное пламя лизало сапоги Доржи, подошедшего слишком близко к костру. Он простер над огнем руки. Барон пожирал его бесстрастное лицо глазами.

– Тебя возьмут в плен твои враги.

– Врешь! Врешь, лама! Я умру в бою!

– Тебя возьмут в плен твои враги, будут судить и казнят.

– Я не дойду до Тибета?!

– До Тибета ты не дойдешь. И до Москвы не дойдешь. И даже до Иркутска не дойдешь. Все произойдет гораздо раньше. Так говорит мне огонь, и я слушаю его.

– А что… что станется с тобой, лама?.. Молчишь?..

Доржи холодно глядел в огонь. Искры достигали его ладоней, пламя лизало запястья, но он не морщился от боли, не убирал руки.

– Огонь говорит мне, что я сам уйду из этой жизни. Сам открою ворота своего бардо. Но о моем перерождении огонь не говорит мне ничего.

– Ты что же… убьешь себя?..

В ночи, далеко, за набыченными кожаными лбами юрт, тихо и нежно заржал конь. С неба, заволокнутого тучами, пошел редкий, медленный снег. Ламы, безотрывно глядя в беснующийся огонь, молчали. Доржи сжал руки перед собой, как это делают ламы перед молитвой. Пальцы его побелели, крепко сплетшись друг с другом. Губы беззвучно шевелились.

Никто – ни Унгерн, ни ламы, приглашенные для последнего пророчества – не знали, что он молился за женщину.

…Он взял в руки золотую, искусно выделанную неведомым мастером бабочку – с широким размахом странных длинных крыльев, с толстым золотым брюшком. Крылья были сделаны из золотых нитей и выглядели ажурными, а на груди у искусно сработанного украшения виднелся рельеф – маленький золотой череп со скрещенными костями. Бражник "мертвая голова", так, кажется, называлась эта бабочка у энтомологов. Acherontia atropos, иначе сказать. Унгерн повертел бабочку в руках. Перевернул брюшком вверх. Ого, и золотые лапки тонко вычеканены, как это смешно. Он потрогал пальцем одну такую золотую лапку, она спружинила, как живая. Он вздрогнул. Захотел ее оторвать, сжав зубы, изругавшись. Не стал, сдержал себя.

Золотая бабочка, "мертвая голова". Одно из сокровищ русского золота, золота Царской казны. Кто ее сделал? Кузнецов?.. Фокин?.. Фаберже?.. Демидов?.. Или это украшение было привезено Царю с Востока… из Китая… а может быть, из Египта, из знаменитых копей царя Соломона, с Берега Слоновой Кости?.. Тайны халдейских жрецов… полчищ Александра Македонского, разграбивших империи и царства… Сокровища… Захоронить… утопить здесь, в Толе, в Орхоне, в Селенге: так же, как утопили войска Белой Гвардии вывезенное из Кремля и дворцов Царское золото: оно лежит на дне Вилюя и на дне зеленой Ангары. Ангара глубокая, это все равно что похоронить его там навсегда. Его невозможно вытащить оттуда. Еще бы в Байкале утопили, разумники. А вот из мелкого Орхона золотишко вытянуть возможно. Будет нужна экспедиция. В одиночку никто не потянет… не сможет. Даже если будет знать о том, что он опустит сокровища в Орхон. Один, со товарищи… Если идешь в поход за золотом – друзья, что пойдут с тобой, убьют сначала тебя, потом – друг друга… Старая, старая восточная, китайская ли, индийская ли сказка… Два солдата, убивающих друг друга из-за драгоценного слоновьего анкаса с огромным рубином…

Он положил золотого бражника на стол. Золото звякнуло о доски столешницы. Сегодня он сидел не со свечой – с керосиновой лампой. Он приказать денщику хорошенько накачать лампу керосином – он хотел провести всю ночь за рукописью, за сочинением приказа русским отрядам на территории Советской Сибири. Перед ровно, бело-золотым огнем светившей лампой лежала бумага, ее конец свешивался со стола, как пергамент тибетского свитка, хотя это была настоящая, хорошая китайская бумага, плотная, не рисовая, из добротной древесины.

Он окунул перо в чернила еще раз – и так застыл, с ручкой в руке. Чернила капнули на гладкую бумагу, расплылись черным махровым цветком, китайским пионом. Перед ним стоял человек.

Сквозь человека можно было глядеть, как сквозь стекло или сквозь дым горящего костра. Унгерн, глядя сквозь его грудную клетку, различал на стене юрты мандалу с изображением веселого Будды, висевшую на медном крючке походную сумку, смахивавшую на охотничий ягдташ. Лицо у человека было непроницаемое, молчащее, губы крепко сжаты. Он был в одеянии, которое барон видел первый раз, хотя навидался много всевозможных восточных одежд, и праздничных, и обрядовых, и священных, и ритуальных, и ханских, и домашних; он помнил одежды, что надевают монголы на праздник Цам, но такое облачение он видел впервые. Длинная полоса белой ткани, будто простыня или индийское женское сари, наподобие римской тоги, окутывала высокую худую фигуру. Череп человека был гладок и лыс. Барон всмотрелся. Нет не выбрит, а…

ГОЛЫЙ ЧЕРЕП. ГОЛЫЙ, БУДТО ВЫКОПАННЫЙ ИЗ МОГИЛЫ.

Барон зажмурился, пытаясь отогнать видение. Рука бросила ручку; поднялась ко лбу, чтобы совершить крестное знамение. Он не успел перекреститься. Послышался шум – человек, стоявший недвижно у стены юрты, сделал шаг к нему, и свалился на пол, звеня цепью, походный пустой медный котелок – в нем барон варил кондер на привалах. Призрак шагнул к нему ближе, еще раз, и Унгерн почувствовал, как волосы на его теле встают дыбом.

В его глазницах не было глаз. Из них исходил огонь.

Из глаз призрака выходили два узких тонких ярких луча. Кроме кипящего огня, ничего не было в двух круглых ямах в его черепе.

Унгерн прошептал: "Отче наш, иже еси…" – и еще шаг сделал длинный худой человек в белом струистом плаще. Его лицо было неподвижно, как маска. Маска смотрела прямо на Унгерна. Подкова губ не разжималась. Ввалившиеся щеки, выдвинутая вперед челюсть. Гладкий костяной голый лоб. Два огня, прожигающие тьму юрты. Унгерн вскочил. Стул упал, отлетел. Он рванулся вбок, к стене – человек сделал движение, чтобы преградить ему путь. Унгерн попятился, сделал осторожный шаг назад, к выходу – призрак шагнул вперед, настигая его.

Проклятье. Он не призрак. Он настоящий.

Тогда почему сквозь него все видно?!

Унгерн нашарил на боку в расстегнутой кобуре револьвер. Хорошо, что он не снял пояс с кобурой, не рассупонился на ночь. И то, он всегда ждал нападения, всегда был сам себе часовой. После того, как эта молоденькая авантюристка, Терсицкая, убила мужа, убила его часового и ускакала из лагеря на приведенном Осипом коне, он уже не ставил часовых около юрты. Он просто не расставался с револьвером. Он проводил бессонные ночи над рукописями и приказами, над письмами – князю Цэндэ-гуну, своему агенту в Пекине Грегори, Павлу Петровичу Малиновскому, генералу Чжан Кунъю, Джа-ламе, друзьям и недругам, – склонившись над столом, писал, ощущая на боку легкий холод кобуры. Он всегда ждал. Вот – дождался. Выдернув револьвер из кобуры, он наставил его на пришельца. У того не дрогнуло лицо. Его лицо, сухое, неподвижное. Странно неподвижное. Маска.

МУМИЯ. У НЕГО БЫЛО ЛИЦО ВЫСОХШЕЙ МУМИИ.

Он, вместо святой молитвы, крепко выругался, длинно, шепотом, солено, как ругаются казаки, увязая в болоте при долгих переходах, выбираясь из стремен, когда под ними в бою убьют коня. Призрак взмахнул костистой рукой. Белая ткань взлетела, широкий рукав опустился до полу, и Унгерн увидел – на снежно-белом рукаве красной краской, киноварью, будто кровью, начертан огромный иероглиф, который он знал давно, изучил, затвердил наизусть: последнее из двадцати семи имен Чингисхана. Что-то странное было в высушенном лице мумии, в неподвижных чертах коричнево-смуглой, обтянутой сухой кожей маски. Странное… знакомое.

Человек-призрак безразлично глядел на пляшущий в руках Унгерна наган. Потом снова поднял голову, и два огня, два луча безжалостно уперлись в глаза Унгерна, схлестнулись с его расширенными от ужаса, тоже страшно горящими в полутьме юрты, белыми глазами.

Боже мой… Боже!..

Он догадался. Он вспомнил. Он узнал.

Револьвер трясся в его руке. Он, сцепив зубы, усилием воли заставил руку не дрожать.

– Подпоручик Зданевич, – пробормотал он. – Уйди, Христом Богом прошу. Заклинаю… Буддой…

Губы мумии тронуло подобие улыбки. Другая рука вскинулась. Теперь призрак шел на него, раскинув руки – живой крест, облаченный в ослепительно-белый саван. Унгерн нажал на курок. Пуля прошила призрак. Он не остановился, не упал. Он все так же, раскинув руки, надвигался на барона, с револьвером в руке отступавшего к двери.

Костлявые руки протянулись вперед. Коснулись плеч Унгерна, погон на его кителе. Барон размахнулся и ударил рукоятью нагана мертвому Зданевичу в зубы. Ему показалось – его рука наткнулась на твердый камень, на гранит, на булыжник. Он попытался оттолкнуть руки призрака. Кости запястий, узлы сухожилий. Когда он вцепился в руки человека в белом одеянии, ему показалось – он прикоснулся к рукам мертвеца. Призрак вывернулся, его мосластый локоть двинул в лицо Унгерну. Бормоча то ругательства, то молитвы, Унгерн вцепился в плечи пришельца, намереваясь повалить его на пол юрты – они схватились уже недалеко от входа, – но человек, сквозь которого все было видно, дал командиру подножку, и Унгерн, падая, уцепился за полу белого плаща, потянул вниз. Ткань сползла. Обнажились кости ребер. Обвисшие чресла. Тощие бедра. Перед поверженным бароном стоял скелет.

Череп смеялся. Сушеный рот раздвинулся, и оскаленные зубы нагло хохотали, и от смеха тряслись дикие огни в недвижных глазницах, как лампады в дацане на сквозняке.

СКЕЛЕТ. СКЕЛЕТЫ. МНОЖЕСТВО СКЕЛЕТОВ. СКЕЛЕТЫ В ТОЙ ПЕЩЕРЕ, ГДЕ ПОБЫВАЛА, ЧЕРТ БЫ ЕЕ ВЗЯЛ, КАТЕРИНА ТЕРСИЦКАЯ.

– Подпоручик, – прохрипел Унгерн, пытаясь встать, – если Бог есть, пусть сейчас он покарает вас, подпоручик… я же не сделал вам ничего плохого… я…

"А Ружанский не может ко мне прийти, я же приказал перебить ему руки, чтоб не крал, и ноги, чтобы не убегал", – подумал Унгерн, весь обливаясь холодным потом, ухватывая скелет за ноги, под колени, пытаясь повалить его на себя, а мумия, крепче скалы, стояла на полу юрты как влитая, будто вылитая из металла. И снова барон увидел сквозь реберную клетку призрака позолоченную мандалу на узорчатом бурятском ковре на стене.

Плотно, крепко, нипочем не разъять, он схватил мумию за тощие ноги, за кости, так, что они хрустнули. Над его головой послышался странный скрип. Призрак хохотал. Унгерн почувствовал: мышцы леденеют. Он собрал всю свою волю, все разумение и всю могучую мускульную силу воедино. Скелет оторвал его от себя одной рукой. Унгерн ударил по этой руке, как по бамбуковой палке. Перебил руку в кости. Взмахивая костяной культей, призрак внятно проскрипел, и Унгерн услышал, разобрал слова:

Ты борешься за добро – злом. Ты казнил многих, кого надо было вскормить. Те, кого считаешь союзниками, казнят тебя. Я пришел сказать тебе об этом. Я послан…

На губах мумии показалась странная густо-желтая пена. Запахло сладким. Унгерн, распростертый навзничь на шкурах, на полу юрты, мог бы поклясться: запахло сотовым медом.

* * *

Выстрелы раздавались отовсюду.

Палили беспорядочно, из-за каждого угла.

Катя, в беличьей шубке, что купил ей летом Иуда в ателье мадам Чен, бежала, оглядываясь, шарахаясь от дома к дому, от стены к стене, по Улице Трех Будд, и выстрелы гремели ей вслед, и пули не настигали ее. Ни одна пуля не задела ее, и это ей казалось чудом. "Ну сейчас, вот сейчас, сейчас меня убьют. Сейчас. Вот!.. Господи, неужели я еще жива… бегу…"

Она бежала, и рядом с ней, путаясь и прячась под полами ее шубки, скользя на свежевыпавшем колючем снегу, бежал маленький мальчик. Катя крепко держала его за руку, стараясь не выпустить. Мальчик то и дело спотыкался, чуть не падал, повисал на Катиной руке, как ведерко на коромысле, и она с трудом поднимала его, опять тащила за собой.

Да, это было чудо, что их обоих все еще не подстрелили, как зябликов!

Пули отскакивали от стен домов. Сыпалась штукатурка. Где-то далеко, в начале улицы, рвались снаряды. Час назад няньку мальчика убили на ее глазах. Час назад она лицом к лицу встретилась с Сипайловым.

Час назад она узнала, что мальчик, которого она тянет за собой за руку по разбитой, грязной улице под градом пуль, – Великий Князь.

Мальчик бежал, поднимая к ней личико, запачканное грязью, порохом, искаженное страхом, но хорошенькое и холеное, слишком аристократическое, ангельское личико; и одежда на нем была непростая – бархатные штанишки, изящно сшитая матроска, поверх матроски – бобровая шубка, такие шубки Катя видала только до революции в лучших салонах Петербурга или в магазинах на Елисейских полях в Париже. На его сапожках запеклись капли крови, и Катя с ужасом подумала было: ранен!.. – но потом, видя, что он бежит резво и на боль не жалуется, не стонет и не истекает кровью, поняла: это ему на обувку брызнула кровь чужого, убитого человека.

– Скорей… скорей!.. Спрячемся вон там…

Они повернули за угол, и пуля, срикошетив от стены, отколола от нее огромный кусок непрочно державшегося камня. Кирпичи с грохотом упали туда, где только что, прижавшись к стене, втянув головы в плечи, стояли Катя с мальчиком. Катя с ужасом обернулась, потащила мальчишку за собой, прикрывая полой шубки, потом поглядела вперед – и застыла.

Перед ней расстилалась площадь.

Площадь перед храмом Гандан-Тэгчинлин.

Бежать было некуда.

Верней, бежать было куда. Вся площадь была перед ней.

Чтобы спастись от преследования и от выстрелов, ей с мальчиком надо было перебежать площадь.

И, когда она будет перебегать площадь, – ее подстрелят, как утку на болоте.

Она затравленно оглянулась. Дышала тяжело. Мальчик на бегу потерял шапку. Мороз прихватил его русые ангельские кудри, выбелил инеем темный бобровый воротничок-стойку. Пуля просвистела мимо ее уха, и она инстинктивно пригнулась, раскрылив руки, накрывая собой, своим животом ребенка, как птица – птенца. Не помня себя, она потянула его вперед, они, как перекати-поле, выкатились на белое заиндевелое блюдо площади, и тут за ними послышался тяжкий топот погони, сапоги загрохотали по подмерзлым камням, снова загремели выстрелы, и грубый, лающий голос рявкнул сзади, за ее спиной:

– Стоять! Ни с места! У, стоять, с-с-стерва!

Она встала как вкопанная. Мальчик в бобровой шубке прижался к ней, дрожал, обхватил ее ручонками крепко. На миг у нее захолонуло сердце – ей почудилось: это ее ребенок. И это ее ребенка сейчас должны отнять и убить у нее на глазах.

Он обернулась на окрик. Внутри нее все заледенело; потом – оборвалось, ухнуло в бездну.

Навстречу ей, гремя разношенными сапогами по мостовой, бежал, переваливаясь с боку на бок, скаля наполовину беззубый черный рот, без шапки, коротко обритый, с русо-белой, седой, будто заиндевелой головой, выкатив на нее белые, как бельма, глаза под голыми, безбровыми надбровными дугами, палач Азиатской дивизии барона Унгерна Леонид Сипайлов.

Он бежал к ней, матерясь, изрыгая поганую подворотную ругань, в одной руке у него был револьвер, в другой он держал саблю с белым шелковым темляком, будто висячим мохнатым куржаком, и бешено взмахивал ею. Кате показалось – он сейчас вмиг снесет ей саблей голову и не охнет. Она в страхе присела, обвив руками ребенка. Мальчик спрятал голову у нее на груди. За бегущим по площади Сипайловым скакала на маленькой монгольской лошадке раскосая девушка; ее пышные, чернокудрявые, будто цыганские, космы вились по ветру, грудь была крест-накрест перехвачена портупеей, за плечами болталась английская винтовка с коротким аккуратным стволом. Монголка остановила лошадь, взвив ее на дыбы, и спрыгнула на землю. За лошадью, прямо около дверей храма резко тормознуло, взвизгнув, как поросенок, побитое пулями черное авто; из машины выскочили приземистые, грязные люди в черных тужурках, в их руках плясали пистолеты. Катя, вне себя, обернулась – и увидела, как по проулку, втекающему в храмовую площадь, бежит, выбегает на свет, под косо летящие лучи зимнего солнца, Боже мой, Боже, не сплю ли я, это кошмар, я сейчас проснусь, – прихрамывая, приволакивая за собою одну ногу, держась за эфес сабли, как тонущий – за обломок доски, раненый, с черным, как у трубочиста, лицом, и почему-то усатый – Боже мой, из всех лиц она узнала бы любимое лицо, загримируйся он хоть под самого Сатану! – Иуда.

Ее Иуда.

Он здесь, в Урге, и ранен! Он в полном боевом снаряжении… в мундире белого офицера, капитана… Господи, и усы, почему, зачем эти усы…

– Иуда, – сказала она одними губами.

Сипайлов, дыша, как больной старый пес, с подхрипами, остановился, наблюдая, как, волоча за собой тяжелую, непреподъемную саблю, раненый Иуда Семенов подходит к Кате. Его глаза пусто, морозно светились, как затянутые морозной пеленой окна. Лютый холод веял от его взгляда. Страшный холод безумья. Ленька Сипайлов выше поднял "браунинг" и наставил его сначала на Катю, потом медленно, оскалясь, как лесной кот, перевел на застывшего в изумлении Иуду.

– Катя, Бог ты мой, Катя… я-то думал – тебя Доржи укрыл… что вы уехали из Урги… Боже, зачем вы тут остались?!.. здесь сейчас ад…

Она не успела ответить Иуде. Сипайлов близко подошел к ней и, дыша ей в лицо перегаром, плюясь слюной сквозь черные дырки выбитых зубов, рыкнул:

– Дай сюда мальчишку! Живо! Он мой!

Катя сильнее прижала к себе мальчика, ощущая под голыми, без перчаток, пальцами ворсистую ласковость бобрового меха.

Назад Дальше