Граница. Библиотека избранных произведений о советских пограничниках. Том 2 - Вениамин Рудов 13 стр.


- Форвертс, камель.

- Я, я….

Он не торопился, этот верблюд с хрипловатым осевшим голосом. Со страху он так сипел? Скорее всего, не был уверен в себе, опасался подвоха. Верблюд?.. Кличка или фамилия?..

От реки над обрывом возникла каска. Приподнялась и резко, как от удара, нырнула вниз, чтобы через пару секунд снова появиться на том же месте.

- Русский! Эй, русский! - крикнули снизу, от воды.

"Вот вы где! - почти обрадовался Новиков. - Ну, давайте все гамузом. Сюда давайте. Тогда по одному бить вас не стану, силёнок не хватит по одному… Лишь бы сознание не покинуло… Скорее, Верблюд, тащишься, как три дня хлеба не ел…"

…Ночь миновала. Ночью немцы не приходили - после трёх вылазок у них поубавилось прыти.

…Убей не помнил, какими судьбами оказался в Грязнухе вместе со школьной подружкой Ниной Воздуховой. Ввалились в дом, иззябшие - зуб на зуб не попадал, со свернутой в узел обледеневшей на лютом морозном ветру одежонке, сели на лавку, до смерти напугав маму.

- Сынок!.. Девонька!.. Что случилось? Где вас угораздило?

Через силу улыбнулся, едва раздвинув настывшие губы:

- Пустяки, мама. Маленько окупнулись в речке. Ты нам просуши одежку-то. Вечером выступать будем. Артисты мы. Самодеятельность. Понимаешь?.. Зи ферштеен?

- Непутёвый. Выдрать вас некому обоих-то, - притворно сердилась мама. - Придёт отец, он те задаст. Ему-то правду скажешь…

Не сказал, что пришлось Нинку спасать, когда провалились на неокрепшем льду.

Разохалась, засуетилась мать, быстренько сняла с себя ватную телогрейку, закутала в неё Нинку, повесила сушить её мокрую одежонку, затем достала из сундука отцову праздничную одевку.

- На-кось, смени, - приказала.

Носилась по избе, готовя завар из липового цвета с мёдом, вздула самовар, словно не беда с ребятами приключилась, а праздник нагрянул в дом.

А он уснул рядом с Нинкой - сморило обоих прямо на лавке. Потом никак не мог взять в толк, почему оказался на тёплой печи, в сухом зное.

Ноги зябли. Ужасно зябли ноги.

- Сынок, Лёшенька!.. Разоспался, гляди, как заправский мужик после пахоты… Вставай, родимый, поднимись-ка, чайку испей… Маненечко перевяжу тебя, поменяю бинты.

- Ну что ты, мама! Выдумываешь. Каки таки бинты?

- Гляди, кровищи-то!.. Эко же тебя… Ну, Лёшенька.

- Холодно, мать. Лучше меня укрой. Не надо меня перевязывать. Целый я.

- Ах, горе ты моё! Ах, Лёшенька…

Опять бред. Голова мутится. А ногам зябко - мерзнут пальцы, заледенели ступни, спина как не своя - отнимается спина, хоть ты плачь, хоть криком кричи. Пришла бы какая живая душа, своя, близкая, чтобы по-русски промолвила пару словечек.

- Лёшка, слышь… Младший сержант Новиков, стройте отделение на боевой расчёт!.. Живо! Нашли время разлеживаться в теньке…

Верно ведь: пришло время боевого расчёта, ребята ждут не дождутся, им недосуг разводить тары-бары, покуда отделенный на травке-муравке по-барски манежится - бой идёт. Старший лейтенант Иванов не спеша к строю подходит…

…Какой силой его подняло над рекою, над лесами в самое небо, под солнце?.. Солнце било прямо в глаза, ослепительно яркое и горячее, но тело, схваченное ознобом, не успело ещё отогреться, ощущая леденящий холод и легкость. Тело долго парило над далёкой землей, то поднимаясь от лёгкого взмаха рук, то опускаясь пониже. С высоты удивительно ясно и четко вырисовывались строения, предметы и даже крохотные фигурки людей. Иногда землю закрывали набегавшие облака, но, легкие, летние, они быстро уносились в затканную маревом даль, и внизу обнажалась знакомая панорама Прибужья: близлежащие к заставе деревеньки и городки, железнодорожная станция Дубица, река, дороги и тропы. А вон и ребята в зеленых фуражках. Бегут парни к реке, размахивая оружием; он узнал бойцов своего отделения - Ведерникова, Черненко, Миронюка, Красноперова… Вон и Лабойко бежит, нахрамывая и кособочась. С чего бы это?.. Ранен Яков. Потому и отстал… Надо Лабойке помочь. Трудно ему. Конечно, помочь.

- Погоди, Яша, - крикнул вниз и стал опускаться с высоты. - Погоди, "дегтяря" прихвачу…

При нём оставалось теперь два пустых диска, онемевший "дегтярь", много стреляных гильз. И ничтожно мало крови в зябнущем теле. Впрочем, минуты просветления с каждым разом становились короче, и когда они наступали, он остро ощущал холод, жажду и боль.

…В полдень к нему пришел Зяблик. В зеленой фуражке, сбитой почти на затылок, с автоматом через плечо и огромным глиняным жбаном, с которого скатывались капли росы.

- Это вам, дядя. Пейте, сколько хотите. Пейте, дядя. Там много. А не хватит, ещё принесу.

Хотел спросить, как умудрился, крохотный, дотащить такую тяжесть - полный жбан холодного квасу, хотел, да не в силах был оторваться от горлышка: пил, пил, а утолить жажду не удавалось. Будто не в себя лил хлебный квас, приготовленный заставским поваром. Влага пощипывала язык, холодила гортань, а Зяблик изумлённо глядел на ненасытного дядьку синими, как небо, глазенками, не отводя взора, не мигая, в упор… Глаза под немецкой каской меняли цвет и выражение, двоились и троились каски: множество глаз смотрело теперь на него, беспомощно распростёртого, сверху вниз…

- Зяблик… Мишка, - позвал он мальчика. - Где ты, Зяблик? Дай ещё попить…

Зяблик молчал. Окликнул проходившую мимо мать, но мама даже не оглянулась. Все молчали. Как сговорились…

В недоумении увидел склоненные над собой бородатые лица, чужие, непривычные. И одеяние странное: черные рясы, чёрные наглавные шапочки. А на своей груди - свежие бинты с проступившими пятнами крови.

- Где я? - внятно спросил.

- У друзей, сын мой. В православном монастыре. Ты ведь православный?

- Пить.

- Вас хат эр гезагт?

- Просит воды, герр майор.

- Эр золь нихт.

- Совсем немного воды. Разрешите, герр майор

- Немного, не возражает.

- Эр золь нихт.

Сознание медленно возвращалось к нему - как будто мальчик выныривал со дна глубокой ледяной реки сквозь мутную зеленую толщу к солнечным бликам на гранях быстро исчезающих волн. И казалось, что кровь вот-вот вскипит в мозгу, что воздух прорвет его уставшие легкие, что перехваченные судорогой жилы на ногах сейчас лопнут от неимоверного напряжения, что никогда, да, никогда ему больше не подставить головы под палящее июньское солнце, не слышать зеленого шума соснового бора, простиравшегося где-то там, выше воды, не смотреть в глаза любимой - никогда, ничего.

Но он вынырнул.

Тускло блестели наперсные кресты перевязывавших его монахов, шелестела лениво раскачивающаяся листва яблони, и лёгкий дым монастырской кухни шел в начавшее подниматься полуденное небо.

- Исповедуйся, сынок, - вдруг услышал он, но не сразу понял, что слова обращены к нему. - Облегчи душу.

- Воды. Пить.

- Нельзя тебе пить.

- Эс шадет им шон нихтс.

- Эр ист айн мутигер Кригер. Вен эс майнен зольдатен цуфален бефиль ист, виль их, дас зи кемпфен унд штэрбен ви эр. Юберзетцен зи, хайлигер Фатер.

Тело напряглось, как после неожиданного удара, он рванулся с холщовых носилок и, падая на рыхлую землю окопанной яблони, успел увидеть и сказавших эти слова офицеров, и немецких солдат у них за спиной. Сильнее жуткой боли, заталкивавшей его снова в зеленую стылую муть, было не сознание, что так неожиданно свалился на него плен, не собственное бессилие, даже не ярость, не находящая выхода, а чувство, охватившее его, когда он заметил среди немецких солдат, окруживших носилки, почти мальчика с засученными по локоть рукавами, со сдвинутой на затылок каской, который стоял, ел зеленое яблоко, улыбался и смотрел на него, как на муравья, которого только что притоптал из любопытства сапогом, и сейчас с нетерпением и откровенным интересом наблюдал, как тот выбирается из беды. Его снова положили на носилки.

- Больно мне, - проговорил он тихо. - Очень больно.

- Потерпи сынок.

Но вдруг его приподняло над носилками и монастырскими куполами, понесло в нагретый полуденным солнцем сияющий воздух.

Он заскользил над истерзанным пограничьем и снова увидел изрытый снарядами берег реки, развороченные траншеи и сгоревшие здания военного городка, груды развалин и вывороченную с корнем старую яблоню посреди двора. Взглядом искал и не находил живой души.

На пепелище хозяйничало молчаливое воронье. Среди мёртвых защитников пограничной заставы метались чёрные птицы, наполняя свистом крыльев безлюдную пустоту.

- Ребята! - позвал он в надежде, что хоть кто-нибудь да откликнется. - Эй, ребята, слышите?..

Молчание отдалось в груди обжигающей болью.

То была его последняя боль.

Он скользил в поднебесье и оттуда, из прозрачной лазури, звал и звал своих хлопцев, моля хоть одного из них подняться с перепаханной металлом и сдобренной кровью земли.

- Ведерников! Лабойко, Миронюк, Черненко, - закричал он изо всех сил. - Ну, что же вы?..

И вдруг увидел их, бегущих к реке, где вражеские сапёры в серо-зелёных мундирах кончали сборку понтона.

- Сюда, ко мне! - крикнул он так, что дыхания хватило только на эту короткую фразу. - Быстрее сюда, - звал он их. - Ну побыстрее!..

То был его последний зов.

Олег Смирнов
КРАСНЫЙ ДЫМ
(повесть)

1

Красавица Кира, жена лейтенанта Трофименко, жаловалась приехавшей погостить на заставу матери:

- Ивана-то и не вижу толком. Домой заявляется поздно. Только ляжем - дежурный стук в дверь, на границе тревога. Иван, конечно, вскакивает как угорелый. Вернётся через пару часов, ляжем - снова тревога… Даже не знаю, откуда у меня двое детей…

- Не гневи бога, Кирка. И не обижай моих внучат, - строго отвечала молодая бабушка - сорок три всего. - Ваня не по бабам бегает, а службу государственную справляет. Это-то ты должна понимать.

Что-что, а это разумею, - с той же досадой говорила Кира. - Служба, граница - для него всё. Недаром в отряде его кличут - службист…

* * *

Факт: лейтенант Трофименко был настоящим службистом, следовательно, человеком, преданным военному делу до мозга костей. Если уточнить и иметь в виду не армейскую, а именно пограничную службу, это значило: всего себя лейтенант отдавал охране государственной границы. Да он и не мог по-иному. Сын командира-пограничника, погибшего в стычке с басмачами в тридцатые годы, он окончил Саратовское пограничное училище войск НКВД с отличием, сразу принял заставу и сразу же рьяно взялся выводить её на первое место в отряде. По натуре он не был, однако, таким уж сухарем, но требования уставов и инструкций выполнял неукоснительно. Он даже любил какой-то странной, уважительной любовью все эти параграфы и пункты, написанные деловым языком, и его подкупали, ему внушали доверие люди, которые тоже были службистами и, следовательно, не чурались уставных выражений.

То, что и полковник Ружнев службист, лейтенанту стало ясно, когда договаривались о сигнале для отхода группы Трофименко. Тогда полковник сказал: "Три ракеты красного дыма". Заметьте: не красные ракеты, а ракеты красного дыма. Это и есть подлинный язык, достойный командира-службиста, которому можно верить, на которого можно положиться. Тем более если это командир стрелкового полка, и воинское звание-то какое большое - полковник. По крайней мере, для лейтенанта, начальника заставы.

Ведь что такое застава накануне войны? Тридцать - сорок человек по штатному расписанию. В полку - примерно полторы-две тысячи. Во всем погранотряде не наберется половины, а то и трети численного состава стрелкового полка, и отрядами командуют майоры да подполковники, полковник же может командовать и дивизией! Ну а что касается вооружения, то и говорить нечего: на заставе легкое стрелковое оружие, а в полку есть пушки и миномёты. Словом, лейтенант Трофименко и полковник Ружнев - персоны несопоставимые. Да и в возрасте разница: командир полка лет на пятнадцать старше, если не больше. Почти что в отцы годится начальнику заставы. И это также вызывает к нему уважение и доверие. И что-то вроде жалости. Потому что, когда они впервые увиделись, полковник Ружнев выглядел просто-таки умученным: сиплый, еле слышный голос, налитые кровью белки, мешки в подглазьях, лицо землистое, осунувшееся, и фигура осунувшаяся, ссутуленная. И ещё: голову полковника дергало тиком, как от контузии.

Но полковые штабисты мимоходом объяснили Трофименко: пули и осколки покамест обошли командира полка, дёргается он на нервной почве, из-за переживаний. Понятно? Как не понять: начался десятый день войны, сколько за это время мы хлебнули - и пограничники, и армейцы. Тут станешь дёргаться и заикаться, в такой кровавой бане попарились с рассветом двадцать второго июня, будь проклята эта дата.

Да, десятый день грохотала по земле канонадой, лязгала танковыми гусеницами, гудела в воздухе бомбовозами небывалая, чудовищная война. Сегодня первое июля. А что будет первого августа? Наверняка уже вышибем подлых захватчиков из советских пределов и заколошматим на их собственной территории. Отступление наше - временное. Соберёмся с силами - и двинем вперёд. А пока…

* * *

Солнце всходило над лесом. Как обычно. Как ни в чём не бывало. Нет, не так: всходить-то всходило, но не могло пробиться сквозь плотную дымовую тучу пожарищ - там горел городок. Было сумеречно, чего не бывает ясным летним утром. Не бывает, если мир. А сейчас война…

Рассветная, со скупой росой рань, обещающая жаркий, душный день, когда нечем будет дышать и когда будешь без конца пить. Впрочем, и теперь уже, по предутренней прохладе, рука тянется к фляге. Странная эта жажда появилась у Трофименко где-то в полдень двадцать второго июня, в разгар боев у заставы, и вот не унимается десятые сутки. Будто что-то печет внутри, горит какой-то неугасимый огонь, который надо все-таки залить. А может, просто жара адская, потеешь, ведь носишься туда-сюда. Может, и так, но жажда прямо-таки нестерпимая. Нет, внутри, в душе горит, однако зачем же тогда пить воду? Старшина Гречаников посоветовал: "Товарищ лейтенант, да трахните лучше водочки. Она и сымет вашу жажду, точно говорю…" Трофименко внял совету, хлебнул вдосталь из немецкой трофейной фляги, слегка захмелел, - увы, мир увиделся таким мрачным, война увиделась такой жестокой, а положение их увиделось таким безнадёжным, что Трофименко зарёкся впредь употреблять спиртное. Только вода! Хочешь пить - так и пей, колодцев, озерков и ручьёв тут хватает.

Он отвернул колпачок другой фляги, тоже немецкой, в сером суконном чехле, где была вода, запрокинувшись и двигая острым кадыком, сделал несколько затяжных глотков. Вода была тепловатая, отдающая чаем (немец, видимо, держал в ней горячий чай), но на какой-то миг жажда попритихла.

Тяжко, утробно взрывались на востоке бомбы - понятно: недавно прошли над головой эскадрильи "юнкерсов", загруженные, натужно воющие; отбомбившись, вернутся облегченные, но так же будут подвывать моторами. Бомбят, судя по всему, железнодорожную станцию. Хорошо, что полковник Ружнев поведет свою часть южнее станции и не угодит таким образом под бомбёжку. Хотя, конечно, при световом дне немецкие самолёты-разведчики могут засечь полк и на лесных дорогах: глазастые, черти, по радио вызовут "юнкерсов" и "мессершмиттов" - и тогда держись. Ну да полковник Ружнев - опытный командир и должен побеспокоиться о маскировке.

Трофименко размял затекшее во сне тело, зевнул, потер глаза: спал мало, и глаза резало и щипало, как от дыма. Да, впрочем, и всамделишного дыма вокруг хватало: и от рвавшихся бомб, снарядов и мин, и от горевших построек, лесов, хлебов. Вонь гари была так же устойчива и так же привычна, как смрад разлагавшихся трупов. К этим запахам войны привыкнуть, однако, трудно; нет-нет да и подступит к горлу тошнота. Ладно, что во сне этого не ощущаешь.

А старшина Гречаников продолжал спать, почмокивая толстыми, вывернутыми губами, словно пробовал что-то вкусное. Ну, поспи ещё, Серёжа, дам тебе десяток минут, потом разбужу. Интересно с Сергеем: до войны совершенно не употреблял алкоголя. А в первых боях снял с убитого унтер-офицера фляжку с ромом, хлебнул, повеселел и теперь взбадривается каждый день понемногу, однако часто. Объявляет: "Боевой дух подымает, товарищ лейтенант!" Трофименко обязан был бы подолгу службы пресечь эти выпивки, да коли делу не во вред - шут с ними. Тем более - война. Сам он до войны иногда маленько прикладывался, по праздникам и вне заставы, разумеется, чтобы даже запашка не могли обнаружить подчиненные. Нынче - как отрезало.

Всё это, конечно, пустяковые мысли, попытки оттянуть то время, когда надо будет думать о решающем в твоей жизни и в жизни твоих пограничников. Да, собственно, все эти девять суток - решающие. В том смысле, что может убить, прежде чем он и его застава выполнят до конца свою задачу. До сих пор выполняли то, что надо было, хотя потери, само собой, несли. Так ведь война же, господи помилуй…

Трофименко усмехнулся этому неожиданному для безбожника "господи помилуй" и окончательно очухался от остатков сна. Голова была мутная, дурная, тело побаливало, как будто растянул мышцы, во рту сохло, хотя только что пил воду. Сухой ветер нёс дым и пепел от городка, лежавшего за пологими холмами, в котловине, пылил по проселку, раскачивал деревья, и одно из них - старая, усохлая сосна - скрипело над ухом, как несмазанная калитка. Трофименко не любил ветры, потому что на границе шумящий под ними лес скрадывал шаги нарушителей. Но это всё в прошлом, за чертой, что отделила мир от войны, отдалила, отрезала прежнюю жизнь от нынешней; ныне ветер наносит дым, от которого слезятся глаза и тянет чихать. А сосна скрипела, точно несмазанная калитка в ограде вокруг заставы, как раз напротив командирского домика; в субботу Трофименко наказал старшине Гречанинову смазать петли керосином. Сергей отложил до воскресенья, а в воскресенье, на рассвете, - началось. Скрипит сосна, скрипит. Сыплется из неё труха, оседает, как пепел на одежде, на фуражках, на зелёной, сочной траве. Но пепла и так хватает…

На какой-то миг Трофименко позавидовал спящему Гречаникову: может, смотрит приятные сны. Проснётся - враз вспомнит, что катится по родной земле железное колесо войны. Сам он пробуждался с угнетающим чувством опасности и беды, нависшей над Родиной, над близкими ему людьми и над ним самим. Пробуждался - и хотел снова уснуть, кануть в небытие, в неведение о том, что началось двадцать второго июня. Но разоспаться было нельзя, три-четыре часа в сутки - уже хорошо. К тому же пограничная служба, круглосуточная, приучила к недосыпанию, и он этот каждодневный недосып переносил нормально. Да и молодой ведь, двадцать пять всего, с гаком, верно. Сейчас, однако, ощущал: не двадцать пять, а гораздо больше, потому что за плечами десятые сутки войны.

Назад Дальше