Папоротниковое озеро - Федор Кнорре 6 стр.


Подумать только, он и ее историю с Моськой как сейчас помнил, и все ее насмешки, презрительные замечания. Это был ее, да нет, их обоих в те времена способ выражения благодарности: показывать, что пи о какой благодарности речи быть не может. Да, все они презирали выражения любых чувств, любые слова, жалостные, трогательные, благородные, пышные, любые… Все это было от старого быта, от буржуазной литературы, которую они почитывали изредка со снисходительным отчужденным уважением, но самим заговорить языком Тургенева или Чехова - казалось им столь же нелепым, как на комсомольском собрании заговорить стихами. К чему слова, когда они жили в век ясности, когда не болтают, а делают, не лгут, не сомневаются и ничего нет сложного, когда ты ни в чем не сомневаешься - идешь прямо, как по компасу, куда указывают его стрелки: север, где север, и юг, где юг. И раздумывать, путаться, сомневаться - дело дореволюционного прошлого. Даже сейчас чисто и радостно вспоминать, как было весело и просто: они таскали мешки по ночам в порту, чтоб Соня купила себе пальто, туфли, чулки, а если б она вздумала благодарить - это было бы тягостно и фальшиво. И она не думала благодарить, и всем троим было приятно и хорошо. До сих пор хорошо, после целой пропасти лет, вспоминая. Странно было только, что он все помнил, но Соню ясно вспомнить не мог. Она была девочка, своя девочка, подросток, пока вдруг не выросла.

Так получилось, что они почти два года не были в Ленинграде и в отпуск вместе со Степаном приехали, только окончив училище. Такие свеженькие, с иголочки, похрустывающие ремнями, поскрипывающие сапогами младшие лейтенанты, и на перроне их встречали четыре девушки с маленьким букетиком цветов, и первой их заметила в окне вагона и обрадованно замахала руками какая-то удивительно красивая черноглазая девушка, стройная, с высокой грудью, обтянутой футболкой, и он вдруг испугался, точно у него что-то украли, что Сонька вдруг могла превратиться в такую чужую красавицу. Девушки промелькнули за окном. Вагон проскочил мимо. Они со Степаном, стукаясь об углы одинаковыми военторговскими чемоданами, заспешили по коридору к выходу. Он спрыгнул с последней ступеньки на платформу, и тут подбежала Соня, догоняя площадку далеко прокатившегося мимо вагона.

Еще ничего не разглядев, решительно не заметив, как у других: какое у нее лицо, грудь или глаза, он почувствовал, как его разом обдало такой волной радостного узнавания, что совсем растерялся, тупо взял под козырек и деревянно протянул руку куда-то в туман, по направлению к ней, и бодро сказал: "Здрасьте!" И с восторгом услышал ее веселый смех, сквозь который она четко выговорила: "Ду-рак!", обхватила его обеими руками за шею и крепко поцеловала в щеку.

Вечером они гуляли в саду Народного дома, смотрели зверей, катались на американских горах и без конца ели хрустящие, пахучие вафельные трубочки, где сладкий крем был намазан только у входа и выхода, с обоих концов. И весь вечер Степан гулял под руку с двумя девушками, встречавшими его на вокзале. Обе они возбужденно болтали с ним, и смеялись, и беззаботно хрустели вафлями, и только удивительным образом совершенно не замечали друг друга, как будто каждая из них прекрасно чувствовала себя со Степаном наедине.

Потом они целый месяц жили втроем в комнате на Фонтанке с черными конями за окнами. Две койки по стенам почти рядом: Палагая и Тынова, и в трех шагах, у самого окна, кровать Сони. Однажды Степан вернулся домой особенно поздно. Они давно уже лежали по своим постелям, не спали и разговаривали, дожидаясь его возвращения. Он молча снял фуражку, пожал плечами и, схватившись за голову, плюхнулся на раскладушку так, что она хрустнула.

- Братцы… Друзья мои! - попробовал он сделать вид, что готовится торжественно рассказать нечто смешное, но сейчас же заговорил виновато, таинственно и даже как будто испуганно. - Вы сами, друзья мои, все видите. Дина меня встречала. Я рад. Отчего же, верно? У нее, можно сказать, имелись к тому определенные основания. Она все время регулярно мне письма писала. Я тоже нет-нет и вдруг ей напишу.

- Раз в год, - вставила Соня.

- Нет, нельзя сказать, что раз в год. Нет. Чаще! Да ты меня не сбивай… И вдруг, сами видите, - Тамара. Я и мечтать не мог, откуда? И обе рядом стоят. Она наша, старорусская. Я прямо ахнул… Она правда такая красавица или только мне кажется?

- Я ее чуть-чуть помню, - сказала Соня. - Да, когда мы еще в Руссе жили. Или потом? Она и тогда красавица была. Потом говорили, она замуж вышла?

- Вот-вот… Там разные были обстоятельства, теперь это все неважно, она теперь этого мужа бросила совсем, вместе с домом, у них там дом, и вот приехала.

- Так, и обе тебя, урода, любят? И обе замуж хотят?

- Вот то-то и нет! Они не такие. Просто… вот это самое, как ты говоришь, любят - и все.

- Ну, пускай. А ты-то? Ты-то сам Что?

- Что я?.. О чем мы и говорили… Конечно, я тоже.

- Что же? Обеих, что ли?

- Сонька, ты можешь потешаться и язвить… Ваня, я сам понимаю, что так не бывает и признаваться не надо. У нормальных людей полагается, чтоб я одну какую-нибудь тут же разлюбил, а другую полюбил окончательно. А я как увидел Тамару, чувствую, что никогда ее не разлюблял, а ведь сколько лет прошло. Значит, я тут же обязан Дину разлюбить, верно? Я даже, может, стараюсь. Говорю себе: валяй, брат, разлюбляй-ка ее поскорее, она это легко перенесет, она легкомысленная, веселая, смелая, с вышки в воду двойное сальто прыгает очертя голову. А три года писала-писала, ждала меня. На людях она такая… залихватская, это ничего не значит, может, это просто ей так легче?.. Ну ее совсем, прелесть девка, правду сказать… В общем, все это, как я вам, друзья мои, высказал, оказалось не так и страшно, надо только разобраться, я и разберусь. Спокойной ночи… А завтра на Острова вы уж без меня, ладно?.. А там условимся… Ну, спите, спите, я вам спать не даю.

На другой день они с Соней были на Островах, она озабоченно говорила Тынову:

- Ты понимаешь, он как смирный слон в посудной лавке, боится шевельнуться, а то чуть что - и вся посуда с полок - дзз-зынь! Бедный Степа.

На Островах был какой-то праздник, до самого вечера играла музыка, с грузовиков, набитых пионерами, весело и беззаботно неслась песня "Если завтра война, если завтра в поход!", и весь день ярко светило солнце. И весь день они бродили по аллеям, вдоль зеленых набережных, переходили через горбатые мостики, блуждали по глухим тропинкам Острова. Оба устали, но не чувствовали усталости. Они вообще, кажется, перестали что-нибудь чувствовать, кроме бессмысленности своего топтанья.

Гуляющих на аллеях становилось все меньше, прогремели, возвращаясь в город, последние грузовики с раскачивающимися на ходу транспарантами, полные галдящих ребятишек. Вдалеке за деревьями бухнул в последний раз и замолк большой барабан духового оркестра. Они совсем замолчали, устали и упали духом, точно какая-то гнетущая тяжесть их придавила. Сидели у самой воды на зеленом откосе аллеи набережной и бессмысленно от усталости молча глядели на тот берег широкой при впадении в залив Невки, где у причалов чуть покачивались мачты белых яхт.

За спиной у них кто-то, сильно шурша по траве, тяжелыми шагами спускался по откосу к воде. Обернувшись, они увидели пожилого человека в потертом флотском бушлате и такой же сильно выгоревшей фуражке, без всяких знаков на околыше. Неуклюже переступая боком, как будто прихрамывая, он дошел до самой кромки берега и встал на бревно, о которое плескалась вода. Приложа руку козырьком ко лбу, чтоб загородиться от косых лучей садившегося солнца, он что-то высматривал на том берегу. Темносмуглое лицо его, покрытое каким-то "тропическим", как им показалось, загаром, все изрезано глубокими бороздами и сеткой мелких морщинок. Странное, замкнутое лицо человека, терпящего тяжкую усталость. Или привычно твердо скрывающего давнюю примиренную безнадежность. Так ли это было или нет, только им обоим все так представлялось в ту минуту собственной томительной усталости, на закате, в конце этого бесконечно долгого, как будто упущенного, бессмысленно уходящего дня. Они почему-то глаз не могли оторвать от человека, который непонятно зачем спустился до самой кромки воды, так что дальше уже и шагнуть некуда, и стоял, не оборачиваясь, спиной к берегу, где высоко над ним проходили по набережной аллее гуляющие - звенел женский смех и слышались веселые оклики. И тут он вдруг поднял руки, приложил ладони рупором ко рту и протяжно прокричал куда-то вверх, в пустой воздух: "Э-эй!.." - и еще какое-то длинное слово, которого они не разобрали. Конечно, звук его голоса и до середины реки не мог долететь, потонул в общем шуме. На том берегу "г в ответ никто и не шевельнулся. Он опустил руки, но все продолжал стоять в нелепом ожидании, как будто еще надеялся на что-то.

Они с Соней, наверное, до того пристально на него глазели, что он наконец это почувствовал и вдруг обернулся, вопросительно оглядел их внимательным долгим взглядом.

Солнце уже низко висело над горизонтом залива. Моряк, - уже сомнений не было, что он моряк, - только бывший, брошенный? списанный? отставленный? - снова поднял руки, закинул голову и пропел протяжно, на этот раз они ясно расслышали: "Э-эй, на "Хильдегарде"!" - бессильное, безответное свое заклинание, обращенное к другому берегу реки. Конечно, его опять никто не услышал, и он опять стоял с опущенными руками, и смотреть на него было до того тягостно, что им обоим стало казаться, будто это сами они стоят и безответно кого-то зовут, кто никогда не отзовется, и они не сразу заметили, как отделилась от того берега и идет наперерез течению, прямо к ним, маленькая лодка с матросом, который гребет по-морски, неторопливо, стремительно и низко над водой закидывая и до конца резко отталкивая назад весла, разительно непохоже на то, как кругом мельницей махали гребцы на прогулочных лодках.

Именно с этого момента у них вдруг вспыхнула, стала разрастаться надежда, что все будет хорошо, неизвестно что, но все вообще будет прекрасно, раз этот матрос так замечательно, стремительно и мерно гонит шлюпку… к ним?.. Да, прямо к ним. И вот она подошла, и человек в бушлате, по-прежнему неуклюже, но как-то расчетливо шагнул в нее с берега, так что лодка едва качнулась.

И дальше все шло, как только мечтать можно было: шлюпка ушла к белой яхте "Хильдегарда", и там забегали матросы, и скоро медленно поползло вверх белое, еще смятое крыло большого паруса, и они побежали к лодочной станции, взять напрокат прогулочную лодчонку, чтоб подойти и посмотреть поближе, как будет уходить в море "Хильдегарда".

Чувство счастливой удачи с этой минуты их не оставляло. Уже поздним, темным вечером они добрались до дому и, не сговариваясь, остановились около чугунного раскрашенного арапчонка. Он стоял столбиком у подножия роскошной лестницы и держал пустую чугунную корзину на голове. Вероятно, когда дом на Фонтанке еще был чьим-то особняком, в эту корзину вставляли керосиновую лампу для освещения парадного входа.

- Что ты остановился? - удивилась Соня и вдруг тихонько рассмеялась.

- А ты? Чего ты смеешься?

- Значит, хорошо - раз смеюсь. А ты не понимаешь? Ах, понимаешь? Тогда скажи: что?

- Понимаю.

- Все?.. Все, понимаешь? Все-все?

Она все пытливее, нетерпеливо его переспрашивала, уже уверенная, что он все понял, и они не сразу заметили, что уже стоят, крепко обнявшись, и целуются, не отрываясь, в первый раз в жизни и не могут оторваться. С восторгом они чувствовали, что происходит именно то, чего им так не хватало, чтоб освободиться от гнетущей тяжести, давившей их все последние бессмысленно-радостные и пустые дни. Их точно отпустило что-то, и они переступили трудный порог - до того легко, и радостно, и ясно все сделалось. Потом, держась за руки, они поднялись на свой третий этаж. Только на последних ступеньках Соня отпустила его руку и достала ключ.

Степана, конечно, еще не было дома, но его по-солдатски заправленная койка у стены как бы хранила его присутствие. И когда они сели за стол пить чай - третья чашка для Степана осталась дожидаться его прихода, - пока они по очереди ходили в ванную, в дальний конец коридора - мыться, и после, тоже по очереди, улеглись по постелям, не видя друг друга, - все три постели стояли головами к окну… и даже теперь, столько немереных лет спустя, все это нисколько не казалось странным Тынову. В который раз в тишине и сумраке лесной избы, с горячей от напряжения головой, он все передумывал опять и опять и снова убеждался, что ничего не хочет трогать, менять в неприкосновенном мире этого воспоминания. В тот вечер, когда они провожали "Хильдегарду", им оставалось еще одиннадцать долгих дней его первого и, как оказалось, последнего до войны отпуска. Потом их стало восемь… пять… три последних полных дня… и еще один день без вечера. Они бродили целыми днями по городу и целовались у гранитных парапетов пустынных набережных на скамейках Летнего сада… Тихонько, внимательно и нежно… Или отчаянно стискивая друг друга, точно уже дохнуло на них ледяное веяние надвигающейся разлуки навсегда. Каждый день, прежде чем подняться наверх и лечь спать, они целовались в последний раз у чугунного столбика - арапчонка с корзинкой на голове. Это были последние минуты, когда ничто им не мешало, не удерживало, они были свободны, отъединенные от времени, от всего мира. Тишина, вечно наглухо запертые двери парадного подъезда, за которыми редко слышались шаги прохожих, тонкий запах старинного дерева широченной лестницы, полусвет и глубокие тени от единственной лампочки на втором этаже. Тут было лучше, чем в саду, на набережной, под аркой, - тут не улица и не "дом", а какой-то порог, единственное место, где они могли и имели право быть наедине. И все это кончалось, когда они вдвоем оказывались в их общей комнате с отсутствующим Степой, чья любовь к ним обоим безмерно роднила их, сближала и сковывала своим беспредельным доверием… Почему это он теперь вдруг все стал припоминать, как будто старался по порядку расставить дни, слова и мгновения, точно надо было привести в порядок и кому-то все изложить и объяснить?.. Да, кажется, так оно и было. Смешно, нелепо и дико. Ведь полтора года он никому ничего не рассказывал. А сегодня, на ходу провожая всю компанию к машине, что-то рассказал этой чужой девушке… Ну, рассказал, и ладно. Это куда ни шло. А кому он теперь-то пытается объяснить, в одиночестве лежа на топчане в своей темной, ночной избе смешно и нелепо, да ведь этого никто никогда не узнает! Только сам он, один знает - рассказывает все он тоже ей, продолжает, что начал на тропинке, в папоротниках!

Он рассмеялся невеселым смешком, закурил и крепко затянулся несколько раз, с силой выпуская дым к потолку. Клубящаяся струя, невидимая в темноте, попадала в полоску слабого света от окна, оживала и таяла в черноте…

Что потом? Вокзальная платформа, светлый вечер, смех, оживление, шутки, они со Степаном у окошка вагона. Какое-то беспамятство волнения и беспрестанные шутки. Почему мы так много, бездумно и бодро смеялись, шутили? Ах, вот оно что! Мы ведь как бы передразнивали, вышучивали обычай чувствительных, торжественных, плаксивых проводов с их ритуальными пожеланиями, напутствиями и предчувствиями. Нам-то ведь все было нипочем! Проводы были пустячным мигом в их бесконечной, только начинавшейся, долгой, захватывающей, радостной, небывалой жизни. Поезд тихонько, неслышно тронулся, и стало еще веселей! Поехали. Все замахали, закричали, совсем уже смеясь. Как и все провожающие, Соня улыбалась и шутливо их подбадривала, а они со Степаном тоже ее подбадривали, уговаривали не плакать. Вслед за двинувшимся вагоном она прошла несколько шагов, наткнулась на какие-то ящики, сваленные на платформе, легко вспрыгнула на них и осталась стоять над толпой, тихонько покачивая поднятой рукой. И когда ему стало известно, что она умерла, так же, как, наверное, почти все, а может, и все, кто толпился в тот вечер на платформе, провожая московский поезд, когда стало известно даже и то, что похоронена Соня на блокадном Пискаревском кладбище, - он никогда так и не смог до конца поверить, что это есть настоящая правда. Умом он все понимал: блокада, голод, долгий голод и Пискаревское кладбище в конце - это чудовищная, безобразная, жестокая правда. Невыносимая, но все-таки и не полная, не окончательная.

Разве она не стояла над медленно движущейся, рассыпающейся толпой, машинально покачивая высоко поднятой, тоненькой рукой, уже позабыв улыбаться, в беспамятстве прощального волнения? Это и была безусловная правда, та, которую он твердо знал и видел своими глазами и не мог перестать знать. А все, что впоследствии ему стало известно из слов пли письма, уже не могло быть окончательной, полной и единственной правдой. Только объяснить этого никому нельзя - подумают, свихнулся.

Обычный вечерний поезд уходил светлым вечером из мирного города с его будничным шумом. Звонили трамваи, громыхая по жарким улицам: старинные здания отражались в тихой воде каналов среди темных стволов и зелени Летнего сада белели статуи, толпы людей текли по Невскому вдоль тротуаров хрупкие древние чаши, бережно разложенные поодаль друг от друга, покоились на бархате за стеклами стендов в благоговейной тишине музеев, гудели заводы на окраинах, и ни один человек во всем громадном городе не знал и не мог бы понять смысла слов: "голодная блокада", "бомбежка", "артобстрел"… Долгое время спустя, па очень далеком от Ленинграда фронте, мало-помалу до них стал доходить истинный смысл этих слов, и наконец родилась у них нелепая, несбыточная мечта: вдруг как-нибудь так получится, что кто-нибудь из них двоих - Степан или Тынов, это все равно - попадет с каким-нибудь транспортным самолетом в Ленинград и спасет Соню. От голода спасет. Привезет ей такой пакет, который поддержит ее силы, и вот она поест и поправится, поздоровеет и благополучно доживет до снятия блокады, до Победы, до новой счастливой жизни после войны.

Они стали собирать шоколад, всякие коробки с НЗ. Всеми правдами, а больше неправдами, собирали все ребята в их полку - "Степе Палагаю, у которого сестренка в блокаде". И собрали, среди прочего, десять коробок, плоских, с герметической резиновой прокладкой по краям, плотно набитых толстыми плитками шоколада. Все это было плотно связано в небольшой пакет, впоследствии отчасти знаменитый пакет, который Степан не желал выпускать из рук, отказываясь от наркоза перед тяжелой операцией в госпитале, до тех пор, пока военврач, хирург, не дал слова спрятать пакет в свой сейф. Несмотря на то что сейфа у хирурга не было, пакет сохранился в целости, и, когда многие месяцы спустя Степан, прихрамывая на своих обгоревших, переломанных ногах, вышел наконец из госпиталя, нелепая его мечта сбылась! Вторым пилотом на транспортном "Дугласе" он полетел в Ленинград.

Об этом стало известно какое-то время спустя из одного-единственного письма Палагая, присланного в штаб полка "на всех". В самом конце там было приписано: "Ване Тынову передайте, что Соня умерла". Вот, и больше вестей о себе не подавал. В последний период войны судьба их далеко разбросала в разные стороны, и они совсем потеряли друг друга из виду. На письма, посланные почти наугад, когда и война давно уже кончилась, Степан ни разу не ответил. И вдруг, воротившись из полугодового плавания, Тынов обнаружил у себя на столе конверт, провалявшийся уже несколько месяцев. На конверте необыкновенно четко, печатными буквами выведен был обратный адрес. Письмо было от Палагая. Три строчки: "Ваня, а что бы тебе приехать повидаться? Мне бы поговорить с тобой. Ну, это, конечно, как сможешь.

Назад Дальше