Последовало короткое молчание. Потом Мик, в котором любопытство боролось с сочувствием попавшему в беду другу, прямо спросил Фери - что происходит, почему он уволился из школы, что ему сказал врач.
У Фери оказался СПИД.
Не то чтобы ему поставили такой диагноз. Ему еще вообще никакого диагноза не поставили. Но все равно он знал - у него СПИД.
Как выяснилось, консультация в парке Монсо не длилась даже и тех двадцати минут, что были на нее отведены. Врач только осмотрел горло Фери при помощи блестящего инструмента, похожего за маленькое зеркальце, потом тщательно вымыл руки, уселся за стол и принялся писать заключение; не отрываясь от бумаги, он сообщил Фери, что у того на деснах какой-то грибок, и поинтересовался - чуть ли не себе под нос ("как будто кашлянул", как выразился Фери), - не гомосексуал ли он. Фери ответил отрицательно. Врач смотрел на него поверх очков так долго, что Фери решил: сейчас тот задаст ему этот вопрос еще раз… Наконец доктор сообщил, что дает Фери направление к своему коллеге, известному иммунологу, работающему в госпитале Кошен.
Услышав это, я ощутил дрожь где-то в животе. Все мы к тому времени знали о репутации госпиталя Кошен - это был центр изучения СПИДа во Франции.
Фери также рассказал нам, что в госпитале (куда он отправился сразу же), ожидая в приемной, пока его вызовут, он узнал в толстом кудрявом мужчине, который беспокойно расхаживал по помещению, того самого риелтора, с которым некоторое время назад провел несколько ночей (узнал, хотя тот сильно изменился: сделался тощим, и только низ живота у него оставался толстым - исключительно из-за калоприемника, который отчетливо вырисовывался, стоило бедняге присесть; да и когда-то пышная шевелюра сильно поредела…). Странное это было совпадение - если не считать того, что при СПИДе никаких совпадений не бывает.
Ни мне, ни Мику, после того как мы выслушали рассказ Фери, и в голову не пришло пытаться убедить его, будто он просто, как всегда, проявляет свою обычную ипохондрию. К тому же, сходив в уборную, я заметил у края унитаза похожее на звездочку пятно - смесь кала с кровью. Как ни странно, больше всего поразила меня не кровь, а именно кал. Я никогда раньше не пользовался уборной Фери, но не сомневался: ожидались посетители или нет, она должна была быть до ужаса гигиеничной, каким всегда был сам Фери.
Еще он рассказал нам, что ему сделали биопсию - взяли образчик ткани из десны - и он теперь ждет результатов. Однако Фери тут же сообщил нам - очень спокойно, - что результат его нисколько не беспокоит: беспокоиться можно было бы, если бы существовала хоть какая-то неясность. Он точно знал, что покажут анализы. Что же касается "Берлица"… у него же все лицо в прыщах, да и одышка усилилась, как мы сами слышим.
- Так что же теперь ты собираешься делать? - спросил Мик.
- А как ты думаешь? - ответил Фери. - Собираюсь умереть.
Апломб Фери никогда не давался: Скуйлером он не был. Стоило ему произнести эту фразу, как Фери вдруг беззвучно соскользнул на пол и, прежде чем кто-либо из нас успел что-нибудь сделать, начал кричать так пронзительно, что мы с Миком оба подпрыгнули.
- Мне двадцать четыре! - кричал Фери. - Двадцать четыре! Всего двадцать четыре долбаных года!
Несколько секунд я просто стоял столбом, слушая вопли Фери и не зная, что сделать, не зная, как ему помочь. Потом Мик оттолкнул меня с дороги с коротким "Да пусти же!", осторожно поднял Фери с ковра, усадил на софу, сел рядом, прижал к себе и стал гладить по голове, как собаку, пока Фери не выплакался. Сам Мик ничего не говорил. Он просто обнимал Фери и нежно отводил пряди его ненабрильантиненных волос с влажного лба.
Мы с Миком ушли от Фери примерно через полчаса. Фери достаточно пришел в себя, чтобы попросить нас уйти ("Пожалуйста! Да, со мной все в порядке. Да, все будет хорошо. Мне просто нужно побыть одному"). Мы вернулись на площадь Бастилии тем же кружным путем, что и пришли. Никто из нас не сказал ни слова. Только уже у метро я повернулся к Мику и выразил свое искреннее восхищение его умением найти правильный подход к Фери.
- Знаешь, ты в самом деле великолепно сумел его утешить.
- А как же! - Улыбка Мика была такой широкой, что концы ее, казалось, торчали за ушами. - Я с двенадцати лет играю роль папочки.
Для тех, кто будет читать эти страницы, хочу пояснить: я так подробно описал выше-приведенную сцену, потому что уже тогда понимал (так оно впоследствии и оказалось) - я достиг поворотного пункта в своей жизни. Даже теперь я не могу забыть этого продуваемого ветром бульвара, велосипедной мастерской, кафе на углу с разрисованным меню и лица Фери, еще не "разрушенного", нет, но уже оскверненного болезнью, которая, как мы знали, подтачивает его. Я долго считал, что различие между тяжелой болезнью и легким недомоганием заключается в том, что первой страдаете вы сами, а вторым кто-то другой.
Нужно честно признать, говорил я себе, - ничья болезнь никогда не может оказаться такой серьезной, как та, с которой приходится бороться вам самому. Однако так было потому, что я не знал никого, о ком мог бы сказать: его несчастье - также и мое. В первый раз в жизни я понял, что значит страдать за другого, оплакивать другого, как самого себя. И еще я понял, что эта… наверное, нужно сказать "солидарность" определяется тем фактом, что Фери (хоть и симпатичный мне парень, но не более того) был геем и я был геем; он заболел СПИДом, и другие геи болели СПИДом; его участь (гомосексуальность, а может быть, и СПИД) была и моей участью, как бы различны ни были наши вкусы, как бы различно ни проявлялись наши отличия от других. Как бы то ни было, видел тогда я Фери в последний раз. Пока мы были у него и пока Мик обнимал и успокаивал беднягу, мне по крайней мере хватило присутствия духа запомнить номер телефона Фери; потом несколько недель я регулярно пытался ему дозвониться. На мои звонки никто не отвечал, так что я стал уже думать, не вернулся ли Фери домой, в Штаты. (Одно мне удалось выяснить точно - он не попал в "Кошен": отчаявшись связаться с Фери иначе, я позвонил в госпиталь и попросил соединить меня с ним; к моему облегчению, выяснилось, что такого пациента у них нет.) Потом, когда я уже совсем потерял надежду, Фери неожиданно ответил на мой звонок; так случалось еще несколько раз. Наши разговоры бывали уклончивыми: спрашивая, как у него дела, я, естественно, в первую очередь имел в виду его здоровье, но коснуться этой темы напрямую не решался; Фери предпочитал отвечать в том же стиле: "О, не так плохо" или "Не хуже, чем можно ожидать". Только и всего. Даже когда я предлагал ему провести вместе вечер, он никогда не соглашался и не отказывался определенно: "Хорошо бы. Надо бы повидаться. Может быть, поужинаем вместе в "Шартье". Я тебе позвоню". Я дал ему телефон "Вольтера", но Фери так никогда мне и не позвонил.
Для меня исчезновение Фери имело одно непредвиденное последствие: им оказалось мое запоздалое rapprochement с Миком. Из-за того, что я был целиком поглощен общением со своей компанией - Скуйлером, Фери, Миком и державшимся несколько поодаль Ральфом, - я совсем забыл, как регулярно - каждые пять или шесть месяцев - пополняется штат "Берлица".
Пустота, оставшаяся после ухода Фери, угрожающий скрежет шестеренок за сценой, тревожные паузы, которые стали возникать в наших самых будничных разговорах - хотя все мы и продолжали хвастаться своими сексуальными подвигами, реальными или воображаемыми, - неожиданно заставили меня осознать, что теперь меня окружают лица такие же незнакомые, как при моем первом появлении в "Берлице": они принадлежали новым учителям, с которыми я не удосужился познакомиться: так я был погружен в дела нашего маленького клана. Сам этого не заметив, я превратился в закадычного приятеля нашего дуайена (я был шокирован, случайно подслушав небрежное замечание одного из новичков: "Этот старый пердун Скуйлер"); тем временем в учительской сформировались новые прайды, столь же гордившиеся своей замкнутостью, как и наш. Было и кое-что еще помимо мелкого внутреннего соперничества: из-за распространения СПИДа сама атмосфера комнаты отдыха изменилась. Приподнятое настроение, joie de vivre, джаз и пицца, порыв и щегольство, которые даже теперь я продолжал считать неотъемлемыми особенностями гея - те самые особенности, которые для меня в моем бедственном положении были даже более важны, чем физическая близость, - исчезли.
Поскольку процент гомосексуалов среди персонала школы видимо (и слышимо) не отличался от того, каким был всегда, общее настроение и мораль едва ли могли избежать того, что переживал мир геев в целом. Мир геев? Радостный мир? Геи не были больше такими уж беззаботными.
Больше чем когда-либо раньше я теперь нуждался в ком-то, к кому мог обратиться, с кем мог откровенно поговорить. Скуйлер был Скуйлером - тавтологией в человеческом обличье. Что касается Ральфа Макавоя, то он всегда лишь скользил по поверхности моего существования. Так что не оставалось никого, кроме Мика - того самого Мика, который так благородно и умело справился с ситуацией в тот ужасный вечер у Фери и который, что бы я ни думал о его фальши, обнаружил большую силу характера, чем, возможно, хотел показать.
Странность Мика заключалась в том, что - даже если специфическая натура его "наклонностей" (его словечко, не мое), должно быть, не оставляла у него сомнений в том, что его жизнь подвергается большей опасности, чем жизнь большинства из нас, - он всегда больше всех распинался по поводу банальности традиционных отношений между полами, постоянно возникающих кризисах, лицемерии, слухах насчет СПИДа, а главное, завуалированной гомофобии, выразившейся в панике, которая охватила всех, и обывателей, и медицинских светил. Я словно слышу его скрипучий голос, категорически утверждающий, что все разговоры о риске, которому мы подвергаемся, - чепуха и фальшивка: "Господи Иисусе, Скуйлер, только не говори мне, что ты настолько идиотски наивен, чтобы проглотить такую наживку!" Он постоянно твердил об этом в учительской, несмотря на то, что сообщество геев Парижа пусть и не-охотно, но все же было вынуждено посмотреть в лицо фактам: стали создаваться группы поддержки, появился благотворительный телефон доверия. Мик дольше всех отказывался сдвинуться с однажды занятой позиции. Когда палец Скуйлера скользил по колонкам некрологов в Миком же и принесенном экземпляре "Вэрайети", останавливаясь на каждом "после длительной болезни" или "оплаканный безутешными родителями", Мик начинал орать:
- Да пойми же ты своей безмозглой головой, что все эти эвфемизмы не уменьшают паники - они ее раздувают!
Он постоянно повторял фразу, которая когда-то казалась остроумной, но из-за развития событий быстро утратила характер шутки: "Беспокоиться должны только те геи, у которых полны штаны страха".
Впрочем, пришло время, когда и Мик наконец понял, что к чему; как раз тогда мы с ним стали чаще видеться. Он обычно предлагал, если его занятия кончались на десять - пятнадцать минут позже, чем у меня, подождать его в кафе, чтобы потом отправиться куда-нибудь вместе поужинать. Большую часть времени Мик оставался все тем же вульгарно распутным парнем. Ему по-прежнему доставляло удовольствие дразнить меня за steak frites и pichet de rouge в "Дрюо", небрежно перечисляя свои причуды и проделки. Например, он рассказал мне, что в детстве развлекался тем, что писал в штанишки, а став взрослым, получает удовольствие, писая в трусы своим партнерам. "Мочеиспускание - то самое цунами, которое меня погубит", - выдавал он явно заранее придуманную метафору, и мы оба понимали, что шутить подобным образом он может только потому, что из всех его сексуальных выходок эта - одна из самых безопасных.
Однако постепенно наши разговоры стали становиться более серьезными - обычно поздно вечером на террасе "Флоры". Резко, как быстро меняющий костюмы актер, отбросив аффектированные маннеризмы, Мик рассказывал мне о своих попытках сделать карьеру в мире поп-музыки в подражание Малькольму Макларену (который, похоже, позволил себе непростительную снисходительность по отношению к Мику при их единственной встрече), о пристрастии к кокаину и последующих ломках, о непрерывной череде неудач, преследующих его со школьных времен (тогда Мик выпустил рукописный журнал, настолько блестяще провокационный, что директор школы, ужаснувшись эротическим изображениям сексапильных шестиклассников, мрачно предсказал Мику большое будущее). Предсказание это не сбылось - Мику не удалось ничего добиться, не удалось осуществить ничего из того, что он хотел совершить в жизни (даже, с кривой улыбкой заметил Мик, положить ей конец; впрочем, об этом он предпочел не распространяться). Я наконец начал испытывать к Мику симпатию.
Однажды вечером после очередного посещения "Флоры" Мик спросил меня, не хочу ли я с ним вместе поучаствовать в partouze, оргии, которую устраивают в роскошной квартире на рю де Бак сорокалетний психоаналитик-лаканианец и его молодой богатый любовник-аргентинец. Я немедленно согласился, хотя и поразился тому, что такие вещи, как оргии, все еще бывают. Меня, правда, обеспокоило, не слишком ли суровый будет там этикет. Мик заверил меня, что единственным требованием к гостям было не отвергать никого, кто станет вас лапать, трахать или, не дай бог, целовать, - каким бы неприятным ни показался партнер. Каждый, кто соглашался участвовать, должен был оставить за порогом все свои личные пристрастия и идиосинкразии вместе с одеждой.
Как оказалось, для самого Мика это тоже было первое посещение подобного мероприятия (тот факт, что он не был знаком лично ни с одним из устроителей, его, похоже, ничуть не смущал); у нас не возникло никаких трудностей с тем, чтобы войти в подъезд, но Мик куда-то задевал обрывок бумаги с номером квартиры.
В результате нам пришлось ходить туда-сюда по великолепной, украшенной лепниной и застеленной ковром безлюдной лестнице; она, как во сне, медленно вращала вокруг нас свои пролеты, и мы уже собрались отказаться от своей затеи, когда на четвертом этаже Мик вдруг воскликнул "Ага!". Я обернулся. Мик согнулся в три погибели перед одной из выходящих на площадку дверей и показал на что-то внизу. Я тоже наклонился и увидел пришпиленную к порогу в дюйме от пола белую карточку, на которой меленькими буковками было написано: "Да, это здесь".
Мику пришлось позвонить несколько раз, прежде чем дверь чуть-чуть приоткрылась и в нее выглянул один из хозяев - если, конечно, это был он. Мужчине было около сорока, на лице его застыла улыбка красавца с довоенных афиш; тоненькие усики подчеркивали блеск зубов. Одет был он в распахнутый, так что были видны серебристо-седые, уходящие завитками вниз волосы на груди, желтый махровый халат, испещренный чем-то, похожим на дырки от пуль (на самом деле скорее прожженные сигаретами). Мужчина молча посмотрел сначала на Мика, потом на меня.
- Je suis l’ami de Serge, - сказал Мик.
- Ca va, - последовал ответ. Не сказав больше ни слова, хозяин распахнул дверь и впустил нас. Мы вошли и молча двинулись следом за ним по узкому коридору. По обе стороны на светлых обоях виднелись прямо
угольники - следы висевших здесь и убранных от греха подальше на время partouze картин (то ли ценных, то ли просто дорогих хозяевам). Посередине коридора распахнутая дверь вела в спальню.
- Laissez vos vetements la, - было нам сказано, - on est dans le salon. - Показав нам на другую дверь, хозяин небрежно подтянул пояс - теперь было ясно видно, что халат надет на голое тело, - и молча удалился.
Хотя дверь в гостиную была закрыта - наш хозяин вышел в другую, ведущую, возможно, в ванную, - я узнал доносящуюся оттуда музыку. Это был старый шлягер "Маленькое белое облачко, которое плакало" Джонни Рэя (из тех подражателей Синатры, кто подчеркивал свою глухоту, выходя на сцену со слуховым аппаратом), давно, по-моему, почившего кумира школьниц.
Я только потому запомнил песню и исполнителя, что он был любимцем моей матери, и когда мы с кузенами Лексом и Рексом рылись в ее пластинках в поисках чего-нибудь интересного, кто-то из моих кузенов сказал, что Джонни как-то был арестован в Детройте или в Дулуте за приставания к мужчине в общественном туалете. Я тогда еще подумал: как странно, что Джонни, хоть и певец, работает адвокатом (как мой собственный отец), да еще и выбрал себе для этого такое место, как общественный туалет; и совсем уж не мог я понять, почему за это его следовало арестовывать.
Так или иначе, мы с Миком вошли в спальню, где на кровати под балдахином уже громоздилась высокая куча мужской одежды - как верхней, так и белья, - и начали раздеваться. Сначала мы сняли плащи, оставшись в костюмах, как будто, держась за руки, собирались войти в столовую, где собралось светское общество; однако этим дело не ограничилось: далее последовали пиджаки, брюки, рубашки, носки и наконец - не могу передать, каким извращением это казалось, - трусы. Раздевшись донага, мы взглянули друг на друга.
- Ты в порядке? - спросил Мик.
Я нервно кивнул.
- Allons-y!
Когда мы двинулись к двери салона, мне почему-то втемяшилось в голову, что стоит Мику открыть дверь, и все немедленно оторвутся от того, чем занимаются, и уставятся на нас, мысленно решая, которого лучше трахнуть. (Я красивее Мика, думал я, но нет никакого сомнения в том, у кого из нас лучше инструмент.) Что ж, оказалось - уже не в первый раз, - что я ошибся. Когда Мик распахнул дверь и на нас обрушились последние аккорды рэевской панихиды (Оно говорило мне, как одиноко / И никому нет дела, в живых оно или нет / Маленькое белое облачко уселось/ И разрыда-а-алось), - никто даже головы не повернул.