Буэнас ночес, Буэнос Айрес - Гилберт Адэр 4 стр.


Как показал мой опыт, прогулка в саду Тюильри являлась не пиршеством на ходу, а постом: обмен взглядами вовсе не приводил к обмену ласками (и уж тем более номерами телефонов). Впрочем, говоря "как показал мой опыт", я несправедлив к себе. Дело в том, что в этом лишенном зелени безжизненном саду, выходящем на площадь Согласия, - безжизненном, если не считать двух или трех дюжин прогуливающихся геев, - никто, ни одна живая душа, а не только я, никого не снял. Так по крайней мере мне показалось. Если же все-таки они заводили интрижки (а это, должно быть, случалось, - иначе зачем бы им снова и снова там гулять?), то когда и как это происходило? Похоже, немедленный выигрыш главного приза был бы слишком скорым завершением игры, и никому не хотелось лишиться самой raison d’etre - трепета погони; и хотя все гуляющие в саду Тюильри надеялись на одно - найти себе пару, - никто из них не спешил сделать это сразу же. Эта теория, несомненно, объясняет, почему все гуляющие весь долгий вечер держались друг от друга на расстоянии. Глядя, как они бесшумно пробегают от дерева к дереву, на мгновение отворачиваются от мира, чтобы зажечь сигарету, неожиданно исчезают и так же неожиданно возникают вновь из-за музея "Оранжерея", я подумал, что подсматриваю за флиртующими статуями. И все-таки каким-то образом, где-то, когда-то, не замеченные мной, эти статуи вступали в контакт и по двое уходили - ну а я в одиночестве вернулся в "Вольтер"… Еще одна mystere.

Итак, теперь мы добрались до Ральфа, Ральфа Макавоя, такого миленького и похожего на ребенка, что ласкать его интимные места - а мои блудливые пальцы сразу же стали чесаться - было, казалось, все равно что соблазнять самого Купидона ("Оле Лукойе, пошли мне сновиденье"). Ральф… О, Ральф и в самом деле был краше всех, идеал любовника - если бы не его восхитительное присутствие, Париж показался бы мне той самой пустыней, какой Париж бывает в августе.

Я обратил на него внимание в первый же момент, как вошел в комнату отдыха в "Берлице". Двадцатипятилетний лондонец, он выглядел шестнадцатилетним. У него были густые черные волосы и сладостно выступающая нижняя губа - модель софы Дали, на которой я мечтал бы свернуться калачиком и уснуть. Ральф был невысок и даже коренаст, но мягкие и женственные черты его лица наводили на мысль об андрогинном торсе и стройных длинных ногах. Кому-то такое сочетание - приземистость и эфемерность - могло бы показаться непривлекательным. Для меня же, повторяю, это было само совершенство. Впервые мне захотелось не трахать представителя собственного пола, а целовать - осыпать, душить поцелуями, зацеловать до смерти. Я мечтал коснуться губами его ладони, его запястья, исцеловать руку до локтя и выше… мне хотелось смачно, с причмокива-нием впиваться в него губами, словно я обгрызаю початок кукурузы.

Нужно успокоиться, вернуться на землю… Piano, piano.

Нет, Ральф в самом деле был невозможно мил. Ему ничего не стоило войти в перепол-ненный бар, оглядеть помещение в поисках кого-то, кто ему понравился бы, подойти прямо к избраннику и, отбросив все освященные временем прелиминарии, как будто ему и в голову не приходило, что ему могут отказать, заявить: "Хочу, чтобы ты меня трахнул".

И, надо сказать, он неизменно своего добивался. Некоторое время я его безумно ревновал (ах, безответная любовь - этот незапломбированный канал больной души!) к любому представителю мужского пола, с которым он делил постель, к любому, на кого он смотрел с симпатией, к любому, с кем он обменивался хоть словечком. Я ревновал его к Пиппе, длинношерстной таксе, скучавшей по нему дома в Чизвике, к dramatis personae его влажных снов, даже к лапше, особенно к тонкой как паутинка китайской разновидности, которую французы называют cheveux ‘anges и которую язык Ральфа, подобно языку муравьеда, отправлял прямо в горло, минуя блестящие как жемчужины зубы, - единственное ловкое "ууш" и лапши нет. Конечно, мне никогда не удавалось "поиметь" его. Дело было даже не в том, что на заднем плане всегда присутствовал бойфренд - богатый пожилой покровитель, как все мы считали, потому что у Ральфа единственного из всего персонала "Берлица" имелся автомобиль (пусть он и напоминал подержанный пылесос) и больше карманных денег, чем можно было бы ожидать при том нищенском жалованье, которое он получал как учитель английского языка, - просто, подчеркну еще раз, Ральф был из тех, кто сам выбирает, кого пожелает.

Единственный контакт между нами, хотя бы отдаленно напоминавший сексуальную близость, состоялся однажды вечером в уборной, куда я заглянул после уроков: Ральф позволил мне выдавить у себя прыщ на пухленькой перегородке между ноздрями, с которым он не мог справиться без посторонней помощи. (Когда я вошел в уборную, глаза его уже слезились от нескольких неудачных попыток.)

Однако все же нужно подвести черту под славословием этому эротическому выдавливанию прыща… Единственное, что я должен добавить, - это что когда прыщ Ральфа выплеснул мне на ноготь крошечную капельку гноя, мой пенис выплеснул сперму. Благодарение Богу, я уже направлялся домой.

Хотя, как и следовало ожидать, в "Берлице" текучесть кадров была высока, постоянно случались неожиданные появления и неожиданные исчезновения: учителя не являлись на занятия, не намекнув заранее на то, что их карьера достигла своего рода переломного момента, - лично я процветал в атмосфере этой школы. Конечно, я, как и все, жаловался на судьбу - на скромную плату, нудную рутину, непривлекательность многих студентов, - и все же нигде с раннего детства я не чувствовал себя так (иного названия этому я не могу найти) дома. Когда я и в самом деле жил у себя дома в Оксфорде, я в последнее время чувствовал себя неприкаянным. Мне не с кем было поговорить о своих сомнениях, касающихся секса, о непонимании собственной натуры (только позднее я понял, что в этом отношении относительно нормален: ведь гомосексуальность - самая нормальная вещь в мире… ну, если и не самая, то стоящая на втором месте). В книжном магазине Фойла, где персонал сменялся с еще большей быстротой, чем в "Берлице", я проработал так недолго, что просто не успел преодолеть собственную внутреннюю робость. В это, наверное, трудно поверить: ведь "Берлиц" был тупиком - с долгими занятиями, не оставляющими свободного времени, с мизерным жалованьем, без каких-либо перспектив в будущем, - но он придал моей жизни смысл.

Теперь наконец у меня было место в жизни, где меня ждали, где почувствовали бы мое отсутствие.

Это, конечно, случилось не сразу. Я все еще был стеснителен, все еще считал себя физически и социально ущербным и полагал, что моя новая жизнь - это просто привычное одиночество в новой упаковке. В первые недели моей парижской жизни после занятий мне некуда было пойти, и я уныло ужинал в анонимном (и онанимном) кафе, где готовы были обслуживать таких неудачников, как я, а потом отправлялся в свою каморку в "Вольтере". Я чувствовал себя таким несчастным, что готов был вывесить на ручке двери табличку: "Priere de Deranger" - "Просьба беспокоить".

Апропос: примерно через два месяца после того, как я поселился в "Вольтере", случился довольно забавный эпизод. В отеле имелся ночной портье, тунисец неопределенного возраста, лицо которого было всегда скрыто самыми темными очками, какие я только встречал, и который всегда сидел за конторкой, уткнувшись носом в книгу. Поскольку я сначала с уважением подумал, что он с похвальным старанием повышает свой культурный уровень, я однажды вежливо поинтересовался, что он читает; тут выяснилось, что он фанатичный приверженец бестселлеров, посвященных всем тайнам, какие только занимали человечество с доисторических времен. Я быстро понял, что лучше держаться от портье подальше, поскольку на то, чтобы отделаться от его откровений, уходило не меньше получаса, да потом еще час приходилось освобождать мозги (мои к тому времени были почти такими же свихнувшимися, как его) от НЛО, проклятий фараона, катарской ереси, сокровищ тамплиеров и происходящей от Христа династии Каролингов.

Однажды вечером, собравшись в кино, я остановился в вестибюле, чтобы погладить Бобби, престарелого страдающего недержанием мочи Лабрадора мадам Мюллер, которого на ночь привязывали у входа, где потом за ним было легче убрать; пес довольно засопел, глядя на меня сквозь свисающую на пораженные глаукомой глаза спутанную шерсть. Я начал шарить в кармане пальто в поисках ключа: уходя, я должен был оставить его портье.

Тунисец оторвался от той галиматьи, ко-торую читал, и спросил, что я ищу.

- Свой ключ, - ответил я, просовывая палец сквозь дыру в кармане и ощупывая подкладку.

Секунду или две портье молчал, а потом сказал:

- Если говорить всерьез, разве не себя самого вы ищете?

Я вытаращил на него глаза, смущенный бессмысленностью вопроса, гадая, нельзя ли в самом деле в странном искаженном мире, где обитал портье, найти себя за подкладкой пальто. Потом мой палец задел холодный металл ключа, я осторожно вытащил его сквозь самую большую дырку в подкладке кармана и, вручая ключ портье, холодно ответил:

- Нет, я искал не самого себя, а ключ. И вот он - оставляю вам.

И все же, шагая по бульвару Сен-Жермен, я понял, что чудак был прав. Я и в самом деле искал себя.

Как же в этот момент я ненавидел всех, кто мне встречался, как ненавидел идущих вдвоем в другую сторону - всегда в другую сторону… Все эти пары, смотревшие на меня четырьмя холодными глазами, соединив руки, соединив судьбы, разговаривая, улыбаясь друг другу, смеясь… Они были уверены друг в друге и небрежно отталкивали меня с дороги… а я, казалось, один я жил из подчинения правилам, жил потому, что это ожидается от человека, пока он не умер.

Те дни были тяжелыми для меня; я почти был готов собрать вещички и вернуться в Англию; я несколько раз медлил перед дверью администратора "Берлица", подумывая, не уволиться ли мне. Впрочем, я упорно продолжал начатое. Я должен был держаться; мало-помалу я понял, что при всех различиях между мной и остальными учителями - различиями во внешности, национальности, происхождении, возрасте - все мы имели одно общее свойство: мы были экспатриантами, а экспатрианты становятся соотечественниками, обладающими собственными обычаями, традициями, историей и языком. (К счастью для меня, английский всегда был родным языком экспатриантов.) Я также обнаружил, что соотечественниками экспатриантов делают как раз их различия, те самые, которые в других обстоятельствах разъединили бы нас. Мы выделялись, осознанно или нет, своей чужеродностью общему наследию жителей той страны, где мы являлись гостями, наследию, от которого, как бы мы ни старались обмануть себя, мы были отлучены.

Не стану утверждать, будто, достигнув этой точки, я захотел остаться в "Берлице" во что бы то ни стало. Уж очень мрачной перспективой было подниматься в темноте зимними утрами, тащиться, еще не совсем проснувшись, к станции метро "Сен-Жермен-де-Пре", ехать в душном и сыром вагоне в окружении незнакомцев с непроницаемыми лицами и непостижимыми телами, скрытыми под пальто и ветровками; самым же ужасным был первый урок… Однако двумя часами позже Париж оживал и начинал напевать, и то же случалось со мной. Глотая обжигающий кофе, переходя из класса в класс, приветствуя коллег, занимавшихся своими делами, я чувствовал, что наконец нашел свое место - как в социальном, так и в профессионалом смысле. Ничто не могло так ободрить меня, как взгляд на Скуйлера: со своим неизменным стаканчиком кофе и "Геральд Трибюн" он, как всегда явившийся первым, присматривал за нами с благосклонной и спокойной непреклонностью, как бдительная львица за своим выводком, предлагая разделить его удовольствие от остроумной разгадки строки кроссворда (кое-что я помню: слово из двух букв, обозначающее сверхоперативную память - только подумайте! - "ад"). Внушал мне бодрость и шум в комнате, нестройный галдеж даже не на разных языках, а с разными акцентами, галдеж, перекрываемый резким звонком, на протяжении всего дня разгоняющим нас по классам.

Что же до занятий… Ставший местной традицией "метод Берлица" запрещал нам, даже зеленым новичкам, обращаться к ученикам на каком-либо языке кроме того, который мы преподавали. Это соблюдалось так строго, что наша добросовестность проверялась при помощи установленного в каждом классе микрофона. В результате приходилось долго добиваться понимания самых простых вещей, хотя так легко было бы сказать "Votre nom, s’il vous plaot?" или "Ouvres vas cahiers a la page vingt-huit", прежде чем тут же перейти на английский. Студенты тоже это предпочли бы. Многие из них - слишком многие, на мой вкус, - были немолодыми бизнесменами, очень старательными и стремящимися выжать из урока все, что только можно, для своей карьеры; им не хватало терпения возиться с такими мелочами, как определения и наречия, и возмущало то, что я бывал вынужден - вместо того чтобы просто написать на доске "sleep=sommeil", - разыгрывать целую пантомиму: закрывать глаза, класть голову на руки и (ради нескольких тупиц) даже храпеть.

Впрочем, имелись и компенсации. Входя в класс, где меня ждала новая группа, я первым делом (так же, как выяснилось, поступали и все мои коллеги-геи) оглядывал полдюжины обращенных ко мне лиц, чтобы понять, не сделает ли хоть один из студентов предстоящие занятия немного больше чем просто сносными; не окажется ли среди нервно поглядывающих на меня слушателей обладатель юных черт (я никогда не осмеливался молить судьбу о большем), которыми я мог бы с чистой совестью любоваться, чье юное тело я мог бы мысленно раздевать, механически произнося все, что полагалось по программе. У меня вошло в привычку каждый сентябрь - начало учебного года в "Берлице" совпадало с началом занятий в университете - делать преждевременное заключение, что - о боже! - опять никого… преждевременное потому, что с течением времени, по мере того как каждый из сидящих передо мною студентов обретал индивидуальность, неизменно по крайней мере один из них, к моему изумлению, начинал казаться мне сексуальным и привлекательным, пусть в первый день я и не удостаивал его вниманием.

На первом занятии я обычно ограничивался тем, что позволял своим слушателям немного раскрыться, рассказывая о себе и своей жизни. Это, конечно, вполне соответствовало моим обязанностям преподавателя сточки зрения "Берлица", но я в душе наслаждался мыслью о том, что такова хитрая кокетливая уловка, которую я сам придумал, подобно персонажу "Убийств АВС" Агаты Кристи: желая разделаться с человеком по имени С.С., он скрывается под маской безумного серийного убийцы и убивает обладателей инициалов А.А., В.В. и только потом добирается до намеченной с самого начала жертвы. Для меня это стало средством, благодаря которому под прикрытием "метода Берлица" я мог что-то узнать о том юноше (это всегда бывал юноша), который на самом деле меня интересовал. То, что у хрупкой, пахнущей лавандой девушки из Монако оказывалась старшая сестра, играющая на скрипке в знаменитом на весь мир струнном квартете, а бельгийский педиатр в детстве прожил два года рядом с Эдинбургским замком, было лишь случайными обрывками информации, влетавшими в одно ухо и вылетавшими в другое и имевшими значение только потому, что позволяли мне наконец повернуться к истинному объекту моего интереса, как будто до него просто дошла очередь, и предложить ему рассказать нам - главное, рассказать мне - кое-что о себе.

Проводя в своей группе письменную контрольную - все мы должны были делать это раз в месяц, - я даже испытывал легкую дрожь, сладострастно склоняясь над каким-нибудь бровастым красавцем и случайно-нарочно, как говорили мы в школе, касаясь его пальцев, чтобы привлечь внимание к какой-нибудь чудовищной орфографической ошибке. Ах, пальчики! Да, это было смешно, это было унизительно, но не забудьте: я находился в возрасте, когда молодой человек так же одержим сексом, как маленький ребенок - конфетами. Любой намек на прикосновение, на малейший физический контакт с телом молодого мужчины - случалось ли это в переполненном автобусе, когда облаченная в джинсы промежность стоящего пассажира оказывалась на уровне моего лица, или на невыносимо душном верхнем ярусе Оперы, когда какой-нибудь соблазнительно потный лакомый кусочек, ничего не подозревая, прижимался бедром к моему бедру, - мой член тут же вел себя подобно приветствующей фюрера руке доктора Стейнджлава: достаточно было самого невинного соприкосновения с желанной плотью, как он взвивался в неуправляемом нацистском салюте.

Часть 3

В школе, впрочем, подобная прущая напролом сексуальная энергия могла довести до неприятностей, если вы не прилагали достаточных усилий к тому, чтобы скрыть свое влечение к кому-то из студентов. В начале каждого урока полагалось проводить перекличку, и, естественно, проходило две или три недели, прежде чем я оказывался способен запомнить все имена - за исключением, столь же естетвенно, имени единственного красавчика (уж то-то имя запечатлевалось в моей памяти так же мгновенно, как и смазливое личико). В результате, вызывая читать вслух учебник, в эти первые дни я поневоле прибегал к безличному "Теперь вы", "Ваша очередь", пока мои глаза не останавливались на моем Адонисе и я не выпаливал: "Прошу вас, Дидье".

Я долго не замечал эффекта, производимого этим моим очевидным предпочтением, пока однажды вечером такое не случилось опять и очередной "Дидье" (или "Патрик", или "Марк" - это всегда бывало одно из тех французских имен, которыми по праву называют только совсем молодых людей) не только вспыхнул, ощутив, что не по своей вине оказался объектом усмешек остальных, но бросил на меня яростный взгляд; только тогда я, к своему ужасу, понял, насколько очевидна причина моего фаворитизма и как неприятно мое внимание Дидье, даже если он сам оказывался геем (а я знал, что это не так - все эти Дидье очень редко ими оказывались).

(Когда я рассказал о случившемся Скуйлеру, он погрозил мне пальцем и сказал: "Я знаю, Гидеон, как это бывает".)

Назад Дальше