Буэнас ночес, Буэнос Айрес - Гилберт Адэр 8 стр.


По словам Барри, только об этом странном раке и говорили во всех барах на Кристофер-стрит и в парочке книжных лавок в Гринич-Виллидж (обе они располагались на Хьюстон-стрит, чуть ли не в соседних домах). В одной жеманные интеллектуалы, которых Барри назвал "мужчинами-лесбиянками", торговали книгами Видала, Ишервуда, Ана-ис Нин и Эдмунда Уайта, претендующими на художественность альбомами фотографий голой натуры Хорста и Холсмана и тощими книжечками тощих поэтов (к сожалению, книжечками, а не поэтами - пошутил Барри), разложенными на одном длинном столе, так что вы могли бросить пренебрежительный взгляд на все разом.

Другой магазинчик, который содержали обычные слизняки-деляги, предлагал то, чем мы все, если говорить честно, только и интересовались: порнографию. Геи заглядывали в первый, делали глубоко-мысленные лица и кивали, слушая маловразумительные рассуждения о том, что кризис все углубляется; потом, прежде чем вернуться домой, заглядывали в соседний, откуда и выскальзывали с самыми грязными журналами, какие только могли найти.

Барри продолжал трещать о манхэттенских клубах, саунах, банях, клоповниках-кино и, конечно, о "легендарной "Штольне"" с ее мясными тушами на крюках, камерой пыток, отдельными кабинками, ванной, наполненной мочой, и надписью на стене - владельцам пришлось ее сделать! - сообщавшей посетителям, что гадить разрешается только в сортире. А душ с золотыми кранами - почему бы и нет, если это заводит клиентов?

Тут Мик, должно быть, раздраженный тем, что Барри вытеснил его с привычного места гида по подбрюшью города, нашего Вергилия - проводника по гомосексуальному аду, сообщил, что в Париже тоже когда-то существовало подобное заведение.

Называлось оно - вполне уместно - "Манхэттен", а находилось - уже не так уместно - на Английской улице; полиция устроила там облаву и нашла большой, как амбар, зал, кишащий совершенно голыми мужиками. ("Интересно, не правда ли, - заметил Скуйлер, - что о двух вещах говорят "совершенно" - "совершенно голый" и "совершенно обезумевший"".) Тут Барри высказал сожаление, что Париж стал такой провинцией по сравнению с Нью-Йорком, но утешил нас тем, что Лондон - еще хуже. Ничего-то, сказал он, совсем ничего в Лондоне не происходит.

Когда Мик и я распрощались с ними на площади Сен-Жермен, я заметил, что Скуйлер и Барри вместе, рука об руку, спустились в метро; тут до меня в первый раз дошло - на это обстоятельство за весь вечер не прозвучало ни единого намека, - что Барри, возможно, остановился у Скуйлера. Уж нет ли между ними, гадал я, давнего романа?

Если смотреть на вещи под определенным углом, то жизнь в городе похожа на жизнь в замке, целые крылья которого пребывают в запустении, а мебель ветшает под своими пыльными чехлами. В Париже тоже имелись такие "крылья", где я во время своей работы в "Берлице" почти не бывал. Мои дела день за днем ограничивались треугольником, образованным отелем "Вольтер", где я жил, зданием школы на Итальянском бульваре с расположенными по соседству "Дрюо" и "Шартье" и "деревней" (так это именовалось в моей компании) Сен-Жермен-де-Пре: если я вообще где-то прогуливался, то именно там. Если мне приходило желание выбраться за пределы этой зоны, я иногда доходил до любимого студентами кафе самообслуживания на бульваре Сен-Мишель, где готовили вкусную телятину с макаронами, или шел в дорогой кинотеатр на Елисейских Полях, или проводил одинокий выходной в Булонском лесу, глазея на клоунский лагерь транссексуалов-бразильцев, так экстравагантно одетых, причесанных, напудренных и накрашенных, что в таком виде Кармен Миранда выглядела бы Селией Джонсон. Однако это все-таки были случайные вылазки. У меня имелся собственный газетный киоск, собственные кафе - "Олд нэви", "Аполлинер", "Румерия" - и собственный торговец шиш-кебабом в Латинском квартале.

Постоянной проблемой были деньги. Двадцать третьего числа каждого месяца, когда я регулярно производил подсчеты в своей, как я в шутку называл ее, "бухгалтерской книге", я каждый раз испытывал шок: так мало у меня оставалось до двадцать восьмого, когда нам платили в школе.

И еще в моей жизни возникла другая, совершенно неожиданная проблема. Я начал замечать, что на меня с подозрением смотрят родители тех детей (как мальчиков, так и девочек), на которых я на улице засматривался чуть более долго, чем им казалось приличным. Поймите: с моей стороны интерес к этим крохам был совсем не эротическим; скорее я обнаруживал в себе первые признаки пробуждения родительского инстинкта. (Теперь, думая об этом, я прихожу к выводу, что из меня получился бы отвратительный отец, но замечательный дед. Как жаль, что нельзя перепрыгнуть через поколение!) Как чудесно было бы, думал я, глядя на вышедшие на воскресную прогулку семейства, как чудесно было бы ощущать доверчиво цепляющиеся за мою руку пальчики… Я знаю: на этих страницах такие рассуждения выглядят приторно-сладкими, но тут уж я ничего не могу поделать. Завести ребенка, говорил я себе, это нечто, противоположное самоубийству, а самоубийство я для себя все еще полностью не исключал. Я все больше и больше приходил к убеждению, что из меня получился бы достойный и любящий семейный человек, случись мне родиться с традиционной сексуальной ориентацией (или таким же всеядным, как писатель начала века Пьер Лоти, о котором я когда-то читал, что "он любил мужчин и любил женщин, а существуй третий пол, он любил бы и его").

Такое, как мне кажется, рано или поздно случается со всеми нами, геями. Однако когда на меня находил исповедальный стих и я заговаривал о своих переживаниях, Мик с ухмылкой отвечал, что предпочитает иметь сыновей других отцов, а Фери столь же предсказуемо (хоть я и не уставал удивляться его вкусам) пищал, что предпочитает иметь отцов других сыновей.

Тем временем новости насчет гейского рака начали доходить до нас благодаря "Трибюн" Скуйлера. Насколько мы могли понять - сообщения все еще оставались путаными и противоречивыми, - болезнь проявлялась в том, что полностью отказывала иммунная система (из-за того, что еще и наркотики кололи, - добавляли некоторые); из этого вроде бы следовало, что от самого гейского рака ты не умрешь, но загнешься от любой болячки, для защиты от которой и предназначалась иммунная система.

Вспоминаю самые первые истории: про закоренелых гомосексуалов, перешедших исключительно на мастурбацию, а то и прибегающих к полному воздержанию; про бывших bons viverus, сделавшихся, можно сказать, bons voyeurs. Как-то во "Франс Суар" я прочел страшилку (только можно ли было этому верить?) о молодом нью-йоркском гее, который, смертельно больной, вернулся из госпиталя и обнаружил, что в его отсутствие в квартире сменили замки, а все его имущество - одежду, книги, пластинки - выбросили на улицу; родители строго-настрого запретили детям трогать эти вещи, а мусорщики отказались их вывозить… Мик рассказывал нам о голливудском актере-гее, у которого отобрали роль в телевизионной мыльной опере, потому что примадонна категорически отказалась позволять ему себя целовать.

А Фери, ездивший в Штаты на похороны своей сто-двухлетней прабабки-иранки, описал сцену на поминках: когда он протянул свой стакан с пепси племяннице, ее мать, его собственная невестка, вырвала у девочки стаканчик так резко, что расплескала напиток на свои модные черные туфли.

Должен сказать, впрочем, что угроза все еще воспринималась нами как нечто эфемерное, ненастоящее, очень, очень далекое, не только потому, что мы считали эту проблему чисто американской (правда, потом в коктейль добавились еще и две-три никому не известные африканские страны), но и из-за того, что, по сообщениям той же "Трибюн", группу риска составлял квартет гомосексуалов, больных гемофилией, наркоманов, принимающих героин, и (надо же!) гаитян. Как можно, говорили мы себе, воспринимать всерьез болезнь, столь эксцентрично выбирающую себе жертв исключительно на букву "г"? Париж отказывался верить в такую чепуху. Если порнографические журналы, которые я покупал ради печатающихся там объявлений, и сообщали о панике в Соединенных Штатах, они неизменно единодушно отмахивались от того, что считали новейшим проявлением гомофобии свихнувшихся на биологии янки.

Тем не менее чувствовать себя живым и сексуально озабоченным в такое время было странно. С одной стороны, нас бомбардировали сенсациями в местной прессе: "Нью-Йорк отбивается, пока Париж танцует" ("Матэн"), "Геи охвачены паникой" ("Нувель обсервер"), "Розовая чума" ("Паризьенлибере"); с другой - один из порнографических журналов опубликовал статью, в которой я прочел: "И недели не проходит без щекочущей нервы истории о болезни, которая, как считается, заразнее, чем гангрена и бубонная чума, вместе взятые, и которая, как говорят, выкашивает нас, бедных мужеложцев. Только давайте подождем и посмотрим, ладно? А пока ждем, будем продолжать жить. Трахаться опасно? Хорошо, а не опасно ли переходить улицу?" Другой журнал, высмеивая сообщение о том, что в Швеции уже принят долговременный план борьбы с "эпидемией", предположил, что такая мелодраматическая реакция объясняется "скандинавской одержимостью смертью, явно просматривающейся в работах Стриндберга и Бергмана". А третий жизнерадостно советовал своим читателям игнорировать "импортную болезнь", как и "биг-маки", с которыми он ее сравнивал; статья имела особенно выразительный заголовок: "СПИД, любовь моя".

Дело в том, что гейский рак наконец получил собственное имя, или, точнее, диагностическое название. Aids. AIDS. Как бы это ни писать, значение было одно: синдром приобретенного иммунодефицита.

Если мне будет позволено сделать отступление, хочу сказать, что лично я всегда предпочитал писать Aids, а не AIDS. Заглавные буквы, кричащие, как газетная шапка, заставляют думать, будто это не такая же болезнь, как все остальные. Раз в неделю Мик, например, который по-прежнему лелеял надежды чего-то достичь в мире рок-музыки (только непонятно, в качестве кого), притаскивал в школу последний номер "Вэрайети" как оправдание своей вечной бездеятельности и, по моему убеждению, полного отсутствия таланта. Просмотрев музыкальный раздел, ради которого, как считалось, он и покупал журнал, Мик зачитывал нам страницу некрологов, где значились по большей части мелкие персонажи шоу-бизнеса - аранжировщики, помощники режиссера, хористы, - умершие в вызывающем тревогу возрасте тридцати двух, тридцати четырех, двадцати четырех, даже девятнадцати лет (пуэрториканский вундеркинд-драматург, например, успел увидеть на сцене лишь одну из своих пьес).

Обычно говорилось, что смерть наступила "после длительной болезни" (без уточнения, какой именно) или что "у покойного остались безутешные родственники - родители, братья, сестры", - только вот кто никогда не упоминался, так это жены. И тоже почти каждую неделю в печальном списке откровенно сообщалось, что некоторые из усопших - то ли потому, что сами они этого не стыдились, то ли потому, что "безутешные родственники" не стали настаивать на каноническом эвфемизме - "скончались от СПИДа". Вот мне и казалось, что стоит вам взглянуть на страницу некрологов, как эти четыре заглавные буквы - СПИД - так и кидаются вам в глаза, словно сам шрифт повышает голос и поднимает брови, осуждая причину смерти и тот образ жизни, который был причиной этой причины. Получалось так, что чего бы ни достиг покойный при жизни, его навсегда запомнят только из-за того, от чего он умер.

Возвращаясь к этим счастливым, по видимости счастливым дням… если учесть, каким отчаянным положение должно было однажды стать, может быть, трудно поверить в то, что в следующие двенадцать месяцев сообщество геев Парижа (куда я включаю и наше микросообщество в "Берлице") умудрялось, непрерывно и навязчиво говоря о СПИДе, в то же время отказываться позволить ему ограничить свое трудно давшееся право на личную свободу и неподконтрольность. Если хотя бы половина рассказов моих коллег о том, как они провели ночь, была правдива, то все они, за единственным исключением, так же безоглядно вступали в связи, как и раньше, а я столь же безоглядно продолжал выдумывать собственные сексуальные приключения. СПИД являлся объектом тревоги, конечно, - но он был далеко, в Африке, где в конце концов был найден его источник, и в Америке, где высокоморальное большинство населения (как мужчины, так и женщины), единодушно ненавидевшее гомосексуалов, получило дар небес - предлог отобрать назад все, чего воинствующие секс-меньшинства добились со времени бунтов в Стоунуолле. Как говорил Мик, "типам традиционной ориентации ненавистна даже мысль о том, что мы можем развлекаться, как хотим, и нас не бросят за это в каталажку; вот им ничего и не оставалось, кроме как изобрести болезнь специально для геев". Французский антиамериканизм, даже в лучшие времена не особенно скрывавшийся, с наступлением того, что Скуйлер называл "апартAIDS", дошел до точки кипения: подумать только, врачи отказываются лечить пациентов, число самоубийств растет, родители боятся утешить умирающих сыновей. Такое возможно только в Америке, злорадствовали мы, обращая на Америку извечный взгляд сверху вниз, как и пристало Старому Свету в отношении Нового, - мы и в самом деле думали (тогда еще не было сообщений о смертях от СПИДа во Франции), что все это Америкой и ограничится.

И все же даже в Париже ситуация претерпевала всевозможные странные метаморфозы и давала поводы для неверных толкований. Я помню, как однажды, благодаря кому-то из своих папиков, Ральф Макавой получил приглашение на ретроспективу Дэвида Хокни в Гранд-Паласе. На следующее утро мы спросили его, был ли он представлен великому чело-веку и какое впечатление тот на него произвел.

- О, - ответил Ральф, - он настоящий лапочка. Я хочу сказать, что он ничуть не за дается. - Потом, после мгновения задумчивости, Ральф добавил: - Наверное, поэтому мне его так жалко.

- Жалко Дэвида Хокни? Боже мой, почему?

- Потому что у него AIDS.

- У Хокни AIDS?

- Ага, - кивнул Ральф, и могу поклясться, что он не собирался шутить. - Такой здоровенный, по одному в каждом ухе. Говорят, года через два он оглохнет совсем.

Как же мы смеялись!

За исключением чудаковатого ночного портье, которого я по-прежнему старался избегать, я скоро начал называть по именам служащих "Вольтера" - горничных, которые тайком от хозяйки пускали меня в душ, не требуя за это денег. Был еще скупердяй поэт Филипп Супо, который тоже жил в отеле и иногда, придя в общительное настроение, приглашал меня в свою комнату, сюрреалистически заполненную пустыми банками из-под английского джема, чтобы обрушивать на меня беспорядочные и бессмысленные монологи о несправедливостях, которые ему чинят издатели. Жила в "Вольтере" и вдовствующая графиня… имени ее я так никогда и не узнал; она занимала комнаты этажом ниже и поддерживала свой расточительный и праздный образ жизни, дважды в год продавая на аукционе парочку редких первых изданий из коллекции, доставшейся ей от покойного супруга. Ее наштукатуренное лицо в результате нескольких подтяжек представляло собой восковой палимпсест; со своими унизанными кольцами пальцами, подведенными глазами и тяжелым жемчужным ожерельем она напоминала порыжевший снимок светской гарпии довоенных лет. Старуха была надменной, раздражительной антисемиткой, и я не испытывал гордости, если меня видели в ее обществе; она вечно жаловалась на шум с верхнего этажа, хотя соседи, как я подозреваю, просто ходили по своим комнатам, на что имели полное право. Однажды с мрачным смешком она сказала мне, что единственной жилицей сверху, с которой она могла бы примириться, была Анна Франк. Тем не менее, когда бы мы с ней ни встретились - в баре отеля или в расположенном рядом ресторане "Фрегат", где она неизменно оплачивала счет за нас обоих, - я находил ее неисчерпаемо интересной. Однажды я совершенно случайно узнал, например, что в тридцатые годы она была в числе голливудских хористок, снимавшихся на крыле белого акваплана в "Летим в Рио" - мюзикла с участием Астэра и Роджерс, который я как-то видел в маленьком кинотеатре на рю Шампольон. Что еще можно сказать о том времени? Как и большинству моих коллег, мне постоянно не хватало денег, так что я тайком начал давать уроки (контракт с "Берлицем" работу на стороне запрещал).

Назад Дальше