Когда ее хоронили, муж не плакал, скрипел зубами и клонился, как от ветра. А придя с кладбища и качая зыбку, заплакал. Хлюпал носом, размазывал слезы по усам и бороде. И говорил, как будто ребенок мог что уразуметь:
- Слушай, сынок. Пустое болтают, что ты убил свою мамку. Не верь злым людишкам, верь мне. Мамка заплатила за тебя свою жисть. И ты живи, не сумлевайся. Вырастай человеком. Чтоб ни мне, ни мамке твоей не было стыдно. Живи, живи, сынок, вместях будем жить-то…
Но через полгода женился - на нелюбимой. А мальчишка любил мачеху, никогда так и не узнав, что она мачеха.
Фуки
Это хозарское семейство было многочисленное, как, впрочем, и все в благодатном Крыму семейства - русские, татарские, украинские, еврейские. Отец, мать, дед, бабка, тетки и - мал мала меньше - ребятишки. До Ильи было пятеро: два мальчика и три девочки. Отец выговаривал матери:
- Ты можешь понести от ветра. Способная больно, в год по ребенку.
- Способная, если под боком бугай вроде тебя, - сердилась мать.
- Аборты надо делать, - поучал отец. Мать совсем выходила из себя:
- Чтоб я убивала своих детей?!
- А если их нечем кормить, своих детей? Я сапожник, а не миллионер. Вон их сколько! И сколько еще прибудет?
И вот мать снова понесла. Она с вызовом носила свое бремя, а отец так вздыхал, что колыхались занавески на окнах полуподвала, где они квартировали, и в сердцах вгонял деревянные гвозди в подошвы ботинок и туфель. Вздыхай и колоти молотком, а живот у жены рос не по дням - по часам, выпуклый, огромный, и отец в испуге спрашивал:
- Ты, случаем, не с двойней?
- Типун тебе на язык! - отвечала не менее напуганная мать.
Родился, однако, один мальчик; крупный, горластый, он разорялся так, что казалось - у него развяжется пупок. И сапожник Фуки, известный всей улице как человек незлобивый, отходчивый, сказал во всеуслышание:
- Хорошо, что пацан. Теперь у нас три пацанки и три пацана. Очень хорошо.
Так в приморском городке, медленно, словно больной после тифа, приходившем в чувство после гражданской войны, появился новый житель. И жить ему предстояло под высоким голубым небом, у сине-белой морской волны, среди бывших княжеских дворцов в пальмах и магнолиях и нынешних захолустных домишек на голых покатых склонах.
Ротный
В тот год по Кулунде - осенью - гулялось много свадеб с бубенцами, с колокольцами под дугой, с лентами в конских гривах, с гармошками, с частушками, с недельным застольем - из избы в избу. В тот год по Кулунде - зимой - гуляли бураны, редкостные и для здешних снежных краев: по неделям ревел ветер, сыпал снег - деревню завалило, намело по крыши, еле откапывались. Но ликовала крестьянская душа: вдоволь снегу - вдоволь влаги, быть с урожаем. Нынче хлеба уродили неплохо, уродят и на будущий год. А будущий год по календарю исчислялся четырнадцатым.
Справили свадьбу и Алевтина с Прохором. И они слушали декабрьские бураны, лежа под стеганым одеялом. А где-то далеко от Алтая, от степной деревни, от Алевтины и Прохора, зрели события, которые должны перевернуть мир.
Богатый урожай четырнадцатого года убирали бабы и старики: мужиков забрили на войну. Когда объявили мобилизацию, плач и стон повисли над деревней, и громче всех голосила Алевтина. Подурневшая, на сносях, она кидалась мужу на грудь, он отталкивал ее, говорил:
- Ничо, убьют, так робенок будет жить.
Прохора убили в августе четырнадцатого, в Восточной Пруссии, и сын родился уже без него. Качая сына, Алевтина причитала:
- Пропадешь ты, ягодка, на белом свету без отца-батюшки…
Но сын не пропал, и когда мать задавило поездом на переезде. Его увезли в приют, после революции это стало называться детским домом, и он покочевал по ним - в Барнауле, в Омске, в Красноярске. Фамилию ему записали не отцову, а случайную, так он и стал Петровым.
Звягин
Семья была исконно рабочая, типографская. Дед - наборщик, отец - печатник; и старый и молодой - землисто-бледные, с впалой грудью, со свинцовой пылью под ногтями. Оба болели чахоткой и боялись, что и ребенок родится квелый, болезный. Но мать была здоровуха - кровь с молоком - и поборола: парень получился крепкий, ядреный, в подвале, сумрачном, с потеками сырости по углам, из которого мир представал в виде ног прохожих, шаркающих по захарканному тротуару, - в этом подвале будто повеяло надеждой. Покручивая сивый ус, дед за бутылочкой втолковывал родителям:
- Не вымрет звягинский род, выкуси! Наш корень не изведешь ни хворями, ни тюрьмой. Цари-кровопийцы, хозяева-душегубы хотели б извести, да во - выкуси! - Крутил внушительную фигу из узловатых, изъеденных свинцом пальцев. - Мы еще с внуком революцию будем делать! Сметем с трона государей императоров к ядреной бабушке, туда же и хозяев! Внук у меня, знаете, какой будет? Во-первых, здоровый, сильный, как богатырь Илья Муромец. Что? Это вы, почтенные родители, сомневались: как чахоточному зачать ребенка, больных, мол, плодить. А так и зачать, как это делается. Что, плохой парень нынче в люльке? И я сомневался? Гм… возможно, не упомню. Скажу другое: доживет он до ста лет, не меньше! И во-вторых, пойдет он по нашей линии, в типографские. Потому гордость ему рабочую передадим, закваску пролетарскую приобретет. Наборщиком будет либо печатником! Печатное слово, знаете, какая сила? Оно и врать может и всю правду донести. Листовочки читали на Первое мая? Так не без меня они появились, хе-хе! Что потише? Да я любому полицейскому, любой жандармской морде скажу! Правду, ее не спрячешь. И внук будет помогать ей, правде. В наборщики пойдет!
Со временем действительно Коля Звягин определился в типографию, в ученики. Поработал наборщиком. А потом ушел в Красную Армию - навсегда.
КАК ОНИ УМИРАЛИ
Ткачук
Уже во время первой атаки, к концу ее, он испытывал сильную усталость. Невмоготу было присоединять диск к пулемету, невмоготу целиться и нажимать на спуск, невмоготу отвести предохранительную чеку гранаты, хотя немцы вплотную приблизились. Возникло желание лечь на пулеметную площадку и, будь что будет, спокойно отдохнуть. Ну, что касаемо спокойствия, то из этого ни хрена не выйдет. А вот полежать сколько-то, передохнуть можно было бы. По совести, и это чепуха, не выйдет и с лежанием, если идет бой.
Но когда первую атаку отбили и был часовой передых, Ткачук воспрянул духом. Да, суть заключалась именно в духе: перестал стрелять, и в него перестали - и физическая усталость прошла. Он с аппетитом подрубал обед, послушал, посмеиваясь, рассуждения Евстафьева - все поучает Никодим Иваныч, хрыч старый, - выкурил трофейную сигарету, не курево - баловство, то ли дело наша махра. Одна цигарка стоит полдюжины сигарет, ну не полдюжины, так трех наверняка.
Покуривая, Ткачук сыто, благодушно жмурился и размышлял, откуда в бою появилась усталость. Сколь боев провел, с сорок второго ишачит, - не было ж такого. А тут навалилось, ничего не можешь и не хочешь делать, пальцем шевельнуть - сверх сил. Просто выдохся он малость, Пилипп Ткачук, не железный же, из боя в бой, из боя в бой. Подранило бы, не серьезом, чуток, - поотерся б в госпитале. Да-а, госпиталь, считай, что твой курорт.
Когда началась вторая атака, Ткачук был свеж, бодр, азартен. Поливал немцев из "дегтяря", удовлетворенно хмыкал, думая, что усталость - ну ее к бису - больше не одолеет. Разве что к концу атаки.
Но до конца второй немецкой атаки Ткачук не дожил. Танки подходили, словно волоча за собой автоматчиков. Солдата, бывшего вторым номером, сразило осколком, менять диск некогда, танки - вот они, и Ткачук схватился за противотанковую гранату, швырнул. Взрыв. Танк остановился. Добить его! Ткачук схватил вторую гранату, занес ее назад, чтобы швырнуть под гусеницы, и в этот момент пуля попала в корпус гранаты. Не успев ни о чем подумать, ничего сказать, Ткачук был разорван своей же гранатой в клочья. Мгновенная безболезненная смерть, которой на фронте, коль тебе уж суждено погибнуть, можно было позавидовать. Если вообще смерти можно завидовать.
Евстафьев
Раз надо, значит, надо. Это правило делало его в бою деловитым, аккуратным, безотказным. В атаку он поднимался в числе первых, когда раздавалось: "Коммунисты, вперед!" - хотя после плена и стал беспартийным. В обороне в самых критических ситуациях держался до последнего, отходил, если только был на это приказ. Был уверен: сколько ни выпадет боев на его долю, он пройдет их. Ранят? Судьба, значит. Убьют? И на то, как поверится, божья воля. Лишь бы в плен не попасть. Плен - это уж такая кара, что ни судьбой, ни божьим промыслом не утешишься. Но плену больше не бывать, в это он непререкаемо веровал, потому что просто не мог очутиться там в четвертый раз. Война будет долгая, боев для Евстафьева припасено впрок, но плену не бывать. Закончим этот бой, раздолбаем немца, снова марш, а за маршем снова бой. И так аж до самого Берлин-города.
Перекурив после обеда, Евстафьев, один из немногих, без всяких приказаний взялся за лопатку и скоренько привел в порядок свой окоп: расчистил от завалов, восстановил бруствер, в траншее пошуровать исхитрился. Стрелял он неважно, зрение подводило, поэтому целился с тщанием. Старался стрелять наверняка, не одобряя торопыг, палящих в белый свет, как в копейку. Сам себе растолковывал: "Пошто попусту жечь патроны? С умом надобно, с разумением".
Немец пер по-оголтелому, по-черному. Некуда ему было деваться, как объяснили командиры. Вырывался, стало быть, из котла, вырвется - со своими соединится. Да где свои-то? Далеко на запад оттопали. Но немец неразумный, прет и прет, танков сколь, бронетранспортеров, артиллерия палит, пулеметы, автоматчиков прорва. Давненько Евстафьев не участвовал в таком жарком бою. Жарко, жарко, что и говорить, пот льет в три ручья, успевай рукавом вытираться.
Пуля ударила ему в грудь, посредине между сосками. Будто толкнули, и он упал, не удержавшись. Сгоряча попробовал встать. Не сумел: головокружение, тошнота, слабость. Грудь тупо болела. Он ощупал ее, и пальцы прилипли. Кровь, понял он, хотел отдернуть пальцы, но сил не было. Затылок его упирался в стенку ячейки, и Евстафьев видел, как кровь проступает на гимнастерке, течет по пальцам, по прикладу винтовки. Были б силы, достал бы индивидуальный пакет, перевязался бы как-нибудь. Нету сил и позвать санитара, вместо голоса - хрип и бульканье. Значит, сгибнуть? Или кто-то набредет, прежде чем он околеет?
В траншее - топот, немецкая речь. Двое в касках с рожками заглянули в окоп, один ткнул дулом автомата в сторону Евстафьева, второй кивнул. Плен? Сызнова плен? Тот, что кивнул, нажал на спуск, и очередь вошла Евстафьеву в грудь, туда, где была уже пулевая дырочка. Он еще жил какое-то мгновение, ему примерещилось, что его душа отделяется от плоти, взлетает ввысь. И мир отделился от него, и уже никакой мысли не возникло в гаснущем сознании.
Друщенков
Осколок пропорол рукав, застрял в мякоти предплечья. Друщенков выругался. Не вовремя ранило. Но потом успокоился: если кость не повреждена, а оно скорей всего так, он из траншеи не уйдет, будет уничтожать фашистских гадов. Больно, но терпеть можно. Кровь стекает по руке - перетянуть, перевязать нужно. Правая рука здоровая, стрелять он сумеет, каждую очередь, каждую пулю - в гитлеровских извергов, у него к ним личный счет.
Друщенков попросил подносчика патронов перевязать себя. Тот неумело, кое-как обмотал предплечье, концы бинта свел в кокетливый, дурацкий бантик. Друщенков мрачно поблагодарил, чтобы утихомирить боль, приложился к фляге, допил. Терпкая жидкость обожгла нутро, растеклась, будоража. Он еще повоюет, он еще поколошматит гадов! И он командовал своим отделением, бил из автомата.
Когда немцы вторично ворвались в траншею, Друщенков выбежал из окопа, вступил в траншейную схватку; расстреляв магазин, растерялся: сам не смог сменить и кого ж попросишь, не до этого.
Из-за поворота выбежал немец. Друщенков машинально надавил на спусковой крючок, но очередь протарахтела из немецкого автомата. У сержанта подогнулись колени, он завалился на бок. Немец потрусил дальше, наступив ему на раненую руку, и он потерял сознание.
Очнулся, в траншее звучали немецкие слова, наших не слыхать. Отступили, оставив сержанта Друщенкова на произвол судьбы? Либо посчитали за мертвого? А он и вправду мертвый. Либо вскоре станет мертвым, за этим задержки не будет. Автоматная очередь прошила ему, видать, плечо и грудь: там острая, жгучая боль. Но почему на спуск нажал он, а выстрелил "шмайссер"?
Может, наши вернутся? Как дождаться их? Заползти в окоп и там отлежаться. Если не очень повременят с возвращением, он, может, не истечет кровью. Ее натекло под ним - целая лужа. Мысли рваные, но не беспорядочные, и он понимал, чего хотел и что нужно делать. А сдвинуться - хрен… До окопа три шага. Проползти их, сантиметр за сантиметром, и он будет спасен. Брехня это! Ему уже не спастись. Слишком много крови потерял. Она и сейчас вытекает, капля за каплей. Ему уже холодно, это могильный холод.
Друщенков пошарил вокруг себя, и пальцы наткнулись на что-то металлическое. Разгреб землю, нащупал парабеллум. Обдул, обтер. Поднес к глазам. Подходи, фрицюганы!
Немцы словно услыхали приглашение, и в траншее увидался тучный коротышка с огнеметным ранцем за спиной, из-за ранца высовывался долговязый, тощий, в очках; немцы лопотали, спорили. Друщенков метров с пяти выстрелил в коротышку, тот упал; выстрелил в долговязого, и тот свалился. Парабеллум плясал в руке. Немцы не вставали. Уложил наповал?
А как холодно! Кровь все течет. Конец - вот он… Хорошо бы перед смертью подстрелить еще хоть одного фрицюгана, уволочь с собой на тот свет. Но рука уже не поднимается, обессилел. Заползти бы в окоп. Не сдвинуться…
Он оставил бесплодные попытки ползти, заплакал, беззвучно сказал: "Хана тебе, корешок, отыгрался ты". И в мыслях попрощался с товарищами, с командирами, попросил у всех прощения. У живых и у мертвых, перед кем виноват и перед кем не виноват, у лейтенанта Фуки попросил. Бегло подумал, как же будет без него лейтенант Макеев, ведь молодо-зелено, желторотик. Отрешенно закончил мысль: да ладно, не пропадет лейтенант Макеев, найдутся другие, заменят сержанта Друщенкова. А сержанту Друщенкову путь единственный - на тот свет. Хоть и одинокий, фашисты близких свели, - все ж таки хочется жить. А вот - помирает.
И Друщенков опять заплакал, слабея все больше и больше.
Фуки
Немецкие автоматчики растекались по траншее, а танки утюжили огневые позиции артиллеристов и минометчиков позади нее, в тылу. Фуки встревожили автоматчики - своя рубашка ближе к телу, - хотя опасность от прорвавшихся танков была неизмеримо большей. Автоматчиков в рукопашной выбьешь из траншеи, а попробуй останови танки, очутившиеся в тылу, на просторе; можно, конечно, остановить, но стоить это будет дороговато.
В душе Фуки понимал все, однако нарочно не углублялся в анализ обстановки. Да в конце концов танки не его забота, есть штурмовики, артиллерия, ПТР. Его забота - автоматчики. Вышибить их из траншеи! Иначе что получается? Принял роту, и сразу немцы в траншее. Вышибить!
Пока же немцы вышибали роту. То, что предстало перед Фуки, поразило его: бойцы по лощинке, кустами убегали из траншеи. Куда? Там ведь немецкие танки! Фуки метался по траншее:
- Не смей отступать! Стой насмерть!
Что получается? Остальные роты не отходят, а из его роты вылезают наверх, тянутся в тыл. Таких, правда, мало, только те, что из пополнения, необстрелянные. Но за ними, гляди, тронутся и другие, ибо паника заразительна.
- Стой! Назад!
Прижав локти к бедрам, он кинулся наперерез удиравшим. Оступаясь, спотыкался. Хрипло дыша, кричал, чтоб остановились, он приказывает, под трибунал всех отдаст. И не заметил, как ему самому наперерез выполз немецкий танк.
Белел измалеванный на борту крест. Танк не стрелял, надвигался ревущей бронированной громадой, и у Фуки мелькнуло: "Если погибну, то под гусеницами". Он повернул назад, к траншее. Как будто это его догнали и вернули, приказав атаковать немцев в траншее, выбить, иначе - трибунал.
Фуки загребал носками, задыхаясь и слыша за спиной рев машины. Проклятие, нет противотанковой гранаты, он бы прижал ее к груди, и пошел на танк, и лег бы под гусеницы, и подорвал бы вместе с собой. Пойти на танк с автоматом - значит с голыми руками. Безрассудно. Эти мысли, перескакивая, возникли у него и уступили место другой: поищи окоп, яму, какое-то углубление, где можно спастись от танка.
Он бежал, прислушиваясь к все нараставшему реву и скрежету машины, и шарил глазами по склону. О счастье - воронка! Не веря себе, с разбегу плюхнулся в нее, больно ударился коленкой, при падении слетела фуражка, и открылся чистый, незагорелый лоб.
Фуки обхватил голову руками, сжался в комок, вдавился в дно воронки, и танк прошел над ним, обдав жаром, землей, бензиновой вонью.
Грохот удалялся. Радостью, как ножом, ударило в сердце: жив! Фуки приподнялся, отряхнулся и увидел, что танк задним ходом идет к воронке. И ужасом, как ножом ударило в сердце: не успокоится, пока не раздавит! И стыд ударил ножом: мне его бояться? Илье Фуки чего-то бояться? Он вылез из воронки, отбежал, опять пошарил глазами по склону, ища теперь не убежище, а лишь гранату. Ее не было. Что ж, он пойдет на танк с голыми руками, и эта гибель не будет бессмысленной. Пускай немцы и весь мир увидят, как умирает советский офицер - гордо, безбоязненно.
Фуки отбросил автомат и пошел на развернувшийся танк - лоб в лоб. Он шел и думал, что умрет, но останется бессмертен, кто-то что-то напишет о нем, об Илье Фуки, - был такой парень. Пускай немцы и весь мир услышат его предсмертные слова. И Фуки крикнул: "За Родину!" - и гусеница сбила его.
Ротный
С перебитыми ногами старший лейтенант Петров лежал в ходе сообщения, который начали рыть и бросили. Его сюда перенесли из окопа, перевязали. Санинструктор послал за санитарами-носильщиками, чтобы на носилках эвакуировать старшего лейтенанта. Но санитаров все не было, санинструктор, усатый коротконогий казах, которого из-за его старшинских лычек новички принимали за старшину, здорово переживал. Еще больше он стал переживать, узнав, что оба санитара сами ранены и эвакуированы.
- Командир роты ранен, а санитаров нет, вах, вах!
- Да утихомирься ты, - сказал старший лейтенант. - Кончится бой - эвакуируешь.
- Когда он кончится? А я не имею права рисковать. Я должен, я потащу вас, они пускай стырляют.
Подошел Макеев, спросил у Ротного о самочувствии. Тот показал взглядом на забинтованные ноги. Санинструктор сказал Макееву:
- Вы стырляйте, я потащу командира роты. Стырлять значило - стрелять, а в помощь санинструктору Макеев выделил солдата; они уложили старшего лейтенанта на плащ-палатку, и, прежде чем понесли, Макеев пожал его влажную бессильную кисть.
- Ну… Прощай, Макеев.
- Прощайте, товарищ старший лейтенант. Может, еще и свидимся.
Командир роты не ответил, обессиленно прикрыл глаза.
Макеев возвратился в траншею. Санинструктор и солдат понесли Ротного, стараясь не тряхнуть зря. Он кривился, когда это им не удавалось, и думал, как же будет рота без него и он без нее. В тяжелейший момент он покидает поле боя и свою роту. Ничем уже не поможет ей, да и она ему. Дело теперь за врачами. А с ротой? Чья теперь очередь, чтобы помочь его роте? Прощайте и простите, ребята, что я ухожу от вас, что меня уносят в тыл.