В магазине "Рыба" уже давно не пахло рыбой. Из специализированного магазина он превратился в самый обыкновенный продмаг, и я мог бы при желании отоваривать в нем продуктовую карточку, но я "прикреплялся" к другому магазину, на Шаболовке, потому что всюду "выбрасывали" одно и то же: на жировые талоны чаще всего выдавалось хлопковое масло, реже комбижир, на мясные - селедка или колбаса, совсем не похожая на довоенную. Все мечтали достать настоящее мясо. Из него можно было приготовить и первое, и второе, но мясо продавали редко, и тех, кому удавалось достать говядину или баранину, называли счастливчиками.
Лучше других отоваривались детские карточки. На них выдавали сырки, сливочное масло, поэтому на черном рынке детские карточки стоили дорого.
Я не ошибся, решив, что выдают сгущенку. Из магазина вышла женщина в белом фартуке с пятнами. Сложив руки рупором, крикнула:
- Сгущенка кончается! Кто хочет, может получать яичный порошок.
Очередь зароптала, но не разошлась: все, наверное, надеялись получить сгущенку, которая ни в какое сравнение не шла с яичным порошком, приготовленным - так утверждали все - из черепашьих яиц.
Мы огибали в этот момент Октябрьскую площадь.
Я увидел Купол кинотеатра "Авангард" и загрустил еще больше: с этим кинотеатром были связаны самые приятные воспоминания - мы, я и Зоя, ходили в "Авангард" часто, у нас были там любимые места.
Мысленно попрощавшись с "Авангардом", я еще раз окинул глазами Октябрьскую площадь. Эта площадь вместе с прилегающими к ней улицами была для меня Москвой: на Шаболовке я родился, на Донской учился, на Большой Якиманке призывался, а Большая Калужская, застроенная в предвоенные годы красивыми домами, казалась мне красивей улицы Горького, и я гордился, что Большая Калужская соседствует с Шаболовкой, на которой доживают свой век дома-развалюхи, и, конечно же, предпочел бы жить на широкой и прекрасной улице, несмотря на то что очень любил Шаболовку.
Я шел, погруженный в свои думы, и не сразу понял, о чем спрашивает Зоя.
- Может, до Серпуховки пешком? - повторила она.
- Да, да, - забормотал я.
- Но дальше проводить не смогу.
- Почему? - Я огорчился.
- На работу опаздываю.
Зоя работала лаборанткой, вечером - три раза в неделю - училась. Мне это нравилось. Втайне я завидовал Зое, но сам в школу рабочей молодежи так и не поступил - решил: школа не волк, в лес не убежит. Зоя разубеждала меня, стыдила, а я вспоминал алгебру, геометрию и физику.
Мы вышли на Коровий вал. Я увидел разрушенный бомбежкой дом, обнесенный аккуратным - дощечка к дощечке - забором, и позавидовал Зое, которая уже была под бомбежкой и испытала то, что мне только предстояло испытать.
Первая воздушная тревога была объявлена в Москве в ночь с 22 на 23 июня 1941 года. Рассветало, когда мать разбудила меня.
- Одевайся побыстрее и - в бомбоубежище, - проговорила она взволнованно.
- Налет? - спросил я.
- Да, да, - нервно ответила мать. - Поторапливайся!
Я быстро оделся Я не испытывал страха, не сомневался: наши летчики не подпустят фашистские самолеты к Москве.
Захватив самое необходимое, мы вышли во двор, где уже собралось человек тридцать. Зоя с красной повязкой на рукаве бегала по двору, уговаривала всех спуститься в бомбоубежище - в подвал церкви, которая вдавалась задней частью в наш двор.
- Прошу, товарищи, прошу! - говорила Зойка, показывая рукой на дверь подвала.
Ее никто не слушал. Все смотрели, задрав головы, на небо. Зоя подбежала ко мне:
- В бомбоубежище!
- Подумаешь, начальница, - фыркнул я.
- Конечно. - Зоя указала на красную повязку.
К различного рода повязкам я относился с уважением: их носили дежурные по классу, звеньевые, староста - все, кто в моем понимании был "властью". Поэтому я покорно спустился в подвал, но пробыл там недолго: в подвале было скучно, неинтересно. Выбравшись тайком наверх, я стал бегать вместе с ребятами за сараями, стараясь не попадаться Зое на глаза.
Через полчаса объявили отбой. Эта воздушная тревога оказалась учебной. Я был разочарован.
Настоящие воздушные тревоги и бомбежки начались спустя месяц, когда я был в эвакуации. Вернувшись домой, узнал: во время бомбежек Зоя отличилась. Когда на нашем дворе, у сараев, упала "зажигалка", Зоя не растерялась: схватила лопату, засыпала бомбу песком. Через несколько дней она сбросила зажигалку с крыши. Соседи рассказывали об этом с гордостью, словно они, а не Зоя обезвреживали бомбы.
На Коровьем валу, около разрушенного дома, огороженного забором, рос тополь, расщепленный бомбой. Он чуть было не погиб, но выжил, выбросил весной почки, из которых вылупилась нежная, клейкая листва. Я подумал, глядя на этот тополь, что Москва тоже выстояла, и теперь, когда позади Сталинград и битва на Курской дуге, настроение совсем другое, хотя впереди, может, и будут тяжелые испытания.
Электрические часы, установленные на Добрынинской площади, показывали четверть десятого. Однако доверять этим часам было нельзя: они то работали, то останавливались. Зоя спросила у проходившего мимо военного, который час. Военный сказал, что сейчас половина десятого.
- Ну, мне пора! - спохватилась Зоя и неумело поцеловала меня в щеку.
Я смутился: "Зачем же при всех?"
- Пиши! - Зоя помахала рукой и перешла на противоположную сторону улицы, где находилась трамвайная остановка.
Когда трамвай скрылся за поворотом, мне стало грустно. Захотелось сбегать к матери на работу, сказать ей все то, что я не осмелился сказать при санитарке. Но я побоялся опоздать на сборный пункт…
Сборный пункт размещался в здании школы, из которой были вынесены парты. В классе, куда привели меня, на доске белела сделанная мелом надпись: "Прощай, Валюта, не поминай лихом!" Я подумал, что парень, сделавший эту надпись, наверное, проштрафился перед девчонкой, и пожалел, что не сказал Зое о том, как я ее люблю. Я давно собирался сделать это, но мне почему-то казалось - Зоя рассмеется в ответ.
Ходить по коридорам новобранцам не разрешалось. От нечего делать я распаковал "сидор". Быстро умял хлеб, колбасу, наелся вроде бы и уснул прямо на полу, положив под голову отощавший вещмешок…
Проснулся в плохом настроении - хотелось есть. Покопался в "сидоре" и только надумал пожалеть сам себя, как распахнулась дверь, и добрая фея в виде усатого розовощекого старшины принесла сухой паек: хлеб, сахар, сало, селедку.
Настроение сразу поднялось. Казенные харчи оказались вкусными. Я решил, что вечером тоже дадут, съел все до крошки, выпил три кружки воды из стоявшего возле двери бачка и снова лег, но в это время раздалось: "Становись!"
3
Мы - пятьдесят шесть новобранцев-москвичей - уезжаем в Горький. Многих из нас провожают женщины - матери, сестры, подруги. Я жалею, что нет Зои. Перед глазами встает, словно это произошло только вчера, памятная мне встреча.
Я встретил Зою на второй день после возвращения из эвакуации. Передо мной стояла прежняя и в то же время совсем другая девушка. С Зоей произошло что-то: не то она выросла, не то пополнела, но это уже была не та девочка, которая загоняла меня в бомбоубежище.
- Здравствуй, - сказал я, чувствуя, как меня охватывает новое, еще не испытанное чувство.
- Здравствуй. - Зоя улыбнулась, поправила на мне воротничок. - Увидела тебя и сразу расхотелось уезжать.
- Ты уезжаешь?
- Завтра. Отец прислал вызов.
Зоины родители разошлись, когда она была маленькой, но сохраняли хорошие отношения. Каждый год Зоя уезжала на два-три месяца к отцу - он жил и работал на Урале.
Десять лет я прожил с Зоей на одном дворе, встречался с ней каждый день, казалось, изучил ее, и вот теперь только понял, как она хороша, как не похожа на других девчонок.
- Зойка, Зойка, - пробормотал я.
Она взлохматила мне волосы:
- Пойдем в кино?
- Пойдем, - выдохнул я.
Мы пошли в "Авангард". Не помню, какой показывали фильм: на экран я не смотрел - только на Зою. Мне хотелось, чтобы фильм продолжался вечно, но он кончился до обидного быстро.
- Погуляем? - сказала Зоя, когда мы вышли из кинотеатра.
- С удовольствием!
Стояла теплая июльская ночь. Отчетливо вырисовывались сделанные известью белые полосы, отделявшие тротуар от мостовой, служившие ориентиром для шоферов и водителей троллейбусов. "Цок, цок, цок" - цокали по булыжникам каблуки патрульных. Мы шли по Большой Якиманке. Я шел медленно, стараясь продлить удовольствие.
Посередине улицы протопал взвод солдат с узелками под мышками. "В баню идут", - догадался я и сказал вслух:
- Скоро и мне так.
- Не хочется? - спросила Зоя. Мне почудилось в ее голосе сочувствие.
- Хочется, - признался я.
Зоя погладила меня по руке.
О чем думала она в ту ночь? Не знаю. Я думал только о ней, ибо понял - влюбился, мечтал изобрести какой-нибудь аппарат, который бы позволил прочитать Зоины мысли. Я чувствовал себя счастливейшим человеком, потому что самая прекрасная девушка на земле шла под руку не с кем-нибудь, а со мной, Георгием Саблиным!
- Поздно уже, - сказала Зоя.
Мы пошли домой. Свернули во двор. Вот он - наш дом-развалюха. Он все приближается, приближается, приближается, и вместе с ним приближается минута расставания - та минута, которой я страшусь: не хочу расставаться с Зоей не хочу, чтобы она уезжала на Урал! В моей душе происходило непонятное, хотелось крикнуть на весь двор: "Зоя, я люблю тебя!" В ту минуту я любил не только Зою - всех, даже дом-развалюху, потому что в этом доме жила "она".
Мы вошли в подъезд, пахнувший мышами, плесенью, гнилым деревом.
- Постоим? - сказал я, боясь услышать "нет".
- Да, - ответила Зоя.
Мы стояли долго. Дом спал.
Я сжимал Зоины пальцы, бессвязно лопотал что-то. Хотелось поцеловать девушку, но я боялся разрушить то хорошее и светлое, что возникло между нами.
- Пора! - проговорила Зоя и юркнула за обитую войлоком дверь - потом, после ее отъезда, я часто здесь останавливался, вспоминая это свидание.
Звякнула цепочка.
- Зоя? - позвал я.
- Спокойной ночи, - послышалось в ответ.
- Зоя, - повторил я.
За дверью скрипнуло что-то.
- Зоя, Зо-ой?
Я долго-долго стоял у двери, надеясь на чудо.
Чуда не произошло. Рано утром, когда я еще спал, Зоя уехала. Писала она часто. Ее письма были немногословны, но в конце каждого стояло "твоя". Это меня окрыляло.
Я посылал ей "простыни". Трудно было с бумагой, но я всеми правдами и неправдами раздобывал ее…
Зоины письма лежат в кармане. Их - десять. Они завернуты в плотную бумагу и перевязаны голубой лентой, которую я выпросил у матери. Вместо этой ленты она хотела дать мне желтую, но я не взял ее, потому что желтый цвет обозначал измену. Об этом я прочитал в какой-то книжке.
В Горький нас сопровождает ефрейтор. Ему за пятьдесят. Он совсем не похож на военнослужащего. Лицо у него доброе, круглое, глаза, как у ребенка; шинель горбом вздувается на спине, ремень расслаблен, кирзовые сапоги, нетронутые гуталином, поседели от мытья. Ефрейтор называет нас сынками. Мы его за глаза - папашей.
Папаша пересчитывает нас, прокалывая воздух указательным пальцем. Пересчитать нас не удается: мы не стоим на месте, бродим по привокзальной площади. Папаша сдвигает на лоб "ушанку", обнажая стриженый затылок, озадаченно смотрит на нас.
Ефрейтор мне нравится: он домашний, уютный. Я быстро пересчитываю всех и говорю:
- Пятьдесят шесть человек!
- Точно?
- Как в аптеке… - Я стараюсь освоить армейскую терминологию и поэтому после небольшой паузы добавляю -…товарищ ефрейтор!
- Спасибо, сынок, - говорит папаша и просит меня присмотреть за новобранцами, пока он сходит в продпункт.
- Смотри хорошенько, - советует папаша, - чтобы, упаси бог, никто не утек. А мне невтерпеж: со вчерашнего дня не жрамши, потому как старшого моего - лейтенанта Коркина в госпиталь пришлось ложить - приступ.
Папаша уходит. Я поднимаюсь на верхнюю ступеньку главного подъезда, откуда хорошо просматривается вся площадь, снова пересчитываю новобранцев.
На привокзальной площади лежит снег. Наполненные влагой глыбы свисают с крыш. Подходят, звеня, трамваи, выбрасывая на площадь людей с чемоданами, корзинами, с котомками, перешитыми из мешков.
Между нами шныряют два парня, тоже новобранцы, с одинаковыми челочками, в одинаковых - черных с пуговками - кепках-малокозырках, металлическими зубами, наколками на руках. С одного взгляда определяю - шпана.
Шпаны в военной Москве много. Красивые и безобразные, высокие и низенькие, эти парни похожи один на другого. Может быть, потому, что вся шпана носит одинаковые челочки, одинаковые кепки, у всех наколки на руках и металлические коронки.
Эти коронки называются фиксами. Они - шик. Их надевают даже на здоровые зубы.
Я ненавижу шпану. Один тип из этой шатии вытащил из моего кармана хлебные и продуктовые карточки.
Случилось это два года назад. Я возвращался на "букашке" - так назывался маршрут "Б" - с Таганской площади, где в то время находился спецмагазин, в котором отоваривались наши карточки. На Коровьем валу сошел. Сунул руку в карман и обмер - нет карточек. Метнулся в одну сторону, в другую. Трамвай прогромыхал мимо. Я увидел парня в малокозырке, который, кося на меня глазом, ухмылялся, показывая металлический зуб. "Он", - подумал я и помчался за трамваем. Но разве догонишь трамвай? "Букашка" пересекла Октябрьскую площадь, покатила под гору к ЦПКиО имени Горького.
Как мы дожили до конца месяца, лучше не вспоминать…
Я не свожу с парней, шныряющих по площади, настороженного взгляда. Ведут себя эти парни нагло: ощупывают чужие "сидора", совещаются. На мой вещмешок внимания не обращают - такой он тощий.
Один из парней - плотный, с короткой шеей, с виду он добродушный, покладистый. У другого - тонкие губы, опухшее лицо, мешки под злыми, колючими глазами. Называют парни друг друга по фамилиям. Запоминаю на всякий случай: с короткой шеей - Ярчук, опухший - Фомин.
Парней провожают девушки. Одна из них в беличьем манто, в меховой шапочке, кокетливо сдвинутой набок, напоминает мне Катюшу Маслову - перед отъездом я прочитал "Воскресение". Украдкой посматриваю на эту девушку.
- Нравится маруха?
Оглядываюсь - Фомин.
- На Катюшу Маслову похожа, - отвечаю я.
- На кого, на кого? - Брови у Фомина сдвигаются.
Я сбивчиво объясняю, кто такая - Катюша Маслова.
Фомин подзывает девушку, снисходительно говорит ей:
- Слышь-ка, эта верста втюрилась в тебя.
Девушка ласково улыбается, протягивает мне руку:
- Зина.
- Георгий.
- Жора, значит?
- Можно и так, - соглашаюсь я и думаю: "Какая у нее приятная, мягкая ладонь. Будто бархат".
Подруга Зины - густо напудренная, словно вываленная в муке, девица с ярко накрашенным ртом, в распахнутом пальто, из-под которого виднеется тельняшка, неплотно облегающая ее рыхлое тело, - развязно спрашивает:
- А я тебе нравлюсь?
- Нет.
В Зининых глазах - смешинки.
- Нельзя так говорить женщинам, - учит она. Голос у нее густой, красивый.
- Но ведь это же правда! - возражаю я.
- Тем более нельзя! - Зина смеется. Напудренная девица морщит носик, похожий на кнопку, говорит Ярчуку:
- Врежь ему!
Я напрягаюсь, ожидая удара.
- Не смей! - Зина смотрит на Фомина. Тот советует своему приятелю не связываться…
4
Наш вагон напоминал бочку, набитую селедками. На верхних полках размещались по двое. Моим соседом оказался поджарый парнишка с тонкой, как стебелек, шеей, с большими, словно плошки, глазами, острым подбородком.
- Давай знакомиться, - сказал парнишка. - Николай Петров я. Фамилия, как видишь, самая обыкновенная.
Я назвал себя.
Лежа на полке, мы молчали. Меня терзал голод. Глядя в окно на уплывающий перрон, я думал о превратностях судьбы: "Был хлеб, а теперь нет его". Представил себя убитым. Зоя и мать плакали, называли меня Жориком, совали мне хлеб, сахар и даже пироги.
Я еще не решил, как поступить с ними, пирогами: то ли ожить и сразу съесть их, то ли подождать, но в это время Петров спросил:
- Шамать хочешь?
- Спасибо, сыт, - проворчал я.
Колька хохотнул:
- Брось врать-то. Свой паек ты уже сшамал - сам видел. А у меня пищи разной - полон "сидор". Коржики есть и сало.
Я испытал такой приступ голода, что не смог сдержаться.
- Угощай, коли так!
Съев кусок сала, поблагодарил Кольку и отвернулся, показывая, что я-де человек воспитанный, объедать других не привык.
Колька снова хохотнул:
- Не стесняйся - наваливайся. Сколько хочешь шамай. Коржичков отведай - хорошая пища. Вку-усная!
Я надкусил коржик.
- Ну? - Петров даже рот приоткрыл - весь внимание.
Я поднял большой палец, хотя коржики мне не очень понравились.
Николай хмыкнул удовлетворенно.
- Сам пек. Как думаешь, из чего?
Коржики были сделаны из картошки, сдобренной отрубями, в них чувствовался привкус сахарина, но чтобы сделать приятное Кольке, я сказал:
- Из муки, наверное, и сахара.
- А вот и нет! - воскликнул Петров и раскрыл мне "секрет" приготовления коржиков.
Монотонно стучали колеса. Я вспомнил мать, с которой так и не удалось поговорить перед отъездом: мать много работала, дома бывала редко; вчера прибежала, усталая, собрала вещи, поцеловала меня, попросила писать почаще и снова умчалась в свою больницу. Я вспомнил все это и вздохнул.
- Чего? - спросил Петров.
- Так, - ответил я.
Я всегда мечтал и вспоминал молча. А Николай мечтал и вспоминал вслух, поверял себе все, что наболело. Так я узнал, что дома у него мать и три сестренки. Когда отца забрали в армию, Николай стал работать.
- Давно не пишет батя, - пожаловался он. - Мать каждый день плачет.
На работе Петров получал паек плюс дополнительное питание за перевыполнение плана.
- Теперь матери трудно будет, - сказал он, - Сестренки растут - им только подавай шамать.
Шел снег. На платформах люди кутались в шубы, телогрейки, а в нашем вагоне было жарко.
Стемнело, Из соседнего купе донесся храп. Вдруг кто-то вскрикнул. Послышался шепот. Свесившись с полки, Колька посмотрел в соседнее купе.
- Ну? - спросил Я.
- По "сидорам" шарят. А если… - Договорить Николай не успел: в паше купе вошли те двое - Фомин и Ярчук. Луч карманного фонарика скользнул по лицам, задержался на мгновение на Колькином "сидоре", пошел шарить по нижним полкам. Облюбовав огромный - довоенного выпуска - рюкзак, луч замер. Рюкзак лежал на коленях рослого парня в добротном пальто и бурках. Парень спал, прижавшись щекой к рюкзаку.
Фомин разбудил парня и приказал, кивнув головой на рюкзак:
- Развязывай!
- Зачем?
- Развязывай! - Фомин ткнул парня в бок.
Парень сразу сник, стал лихорадочно распутывать тесемки. Его пальцы мелко-мелко дрожали. Фомин выругался, поторопил:
- Побыстрей!
Прошла минута, и из рюкзака посыпались, как из рога изобилия, баночки и сверточки, перевязанные шпагатом. Ощупывая их, Фомин бормотал:
- Колбаска… Рыбка… Сахарок…