"И хата стала какой-то неприютной", - оглядывался Кирилл. Плошка тускло освещала четыре пустых угла, непокрытый крестьянский стол, длинную лавку вдоль стены, единственный табурет и старую деревянную кровать; возле печи два рогача, кочерга, веник. "Хоть палкой размахивай, ничего не заденешь", - с тяжелым чувством подумал Кирилл.
Петро молчал, не в силах слово произнести. Как в забытьи, повторил:
- Аксютка. Дочь.
Нужно успокоиться, нужно успокоиться, понимал он, нужно собраться с мыслями, что-то нужно сказать… Но ничего не получалось, все в нем бурлило - беспорядочно и радостно.
- Что ж не сядем! - растерянно вскинул Петро руки. В лад рукам на голой стене холодно задвигались темные глыбы, а когда он склонил голову, вниз упала глухая гора, тени как бы отражали смятенное состояние Петра. - Не сядем чего, Кирила?..
- Э, братец, нас много, - сказал Кирилл. - Всех не рассадишь. Если с тобой, то, считай, дюжина как раз и будет. - Он шагнул к окну, вернулся. - Скажи, а в безопасности ли мы?
Ответ последовал не сразу.
В Теплых Криницах немцы, можно сказать, не бывают. Но они недалеко. На станции Буды. Повыкопали там бункера и охраняют железную дорогу. Иногда, правда, для острастки деревню обыскивают. Роются в хатах, в подполы залезают. Но только днем, реже вечером. Ночью еще не ходили. Боятся. И случается это, когда один за другим гонят воинские составы. Вот тогда за каждым деревом видят они партизана. Летом нагнали сюда народ и свели лес на двести метров вглубь по обе стороны дороги. А все равно лихо им. Нет-нет, а на дороге выбухи.
- Давно сюда не заходили? - осведомился Кирилл.
Петро заметил его нерешительность.
- Ночь, Кирила, я думаю, наша. Ночью не полезут.
- Ладно, - сказал Кирилл, присаживаясь на лавку. - Костя, веди хлопцев.
Левенцов вышел. Валкая походка, опущенные плечи показывали, как безмерно устал он.
Легкий озноб прошиб Кирилла. Озноб побежал по спине, метнулся в ноги и исчез. Потом во все поры залубеневшего тела начало проникать тепло и вконец его разморило, шея стала вялой и слабой, потеряла упругость и с трудом держала отяжелевшую голову. Но краем сознания Кирилл еще сопротивлялся охватившему его отупению, он еще мог об этом подумать, и он подумал, и сделал над собой усилие, и высвободился из одуряющей власти утомления.
Как легко начать разговор людям, которые встречаются изо дня в день, им всегда есть что сказать, хоть, может, и выговорились накануне. И до чего трудно это после долгой разлуки двум старым товарищам. Они сидели друг против друга, Кирилл и Петро. В черепке дрожал овальный огонек, будто в полумрак хаты из лесу залетел желтый листочек и упал на стол, и ветер все еще его шевелил.
- Опять, Кирила? - осторожно спросил Петро.
- Опять, Петро.
- Партизанить?
Кирилл не ответил. Петро уводил его к тому, что предстояло, а Кириллу хотелось немного побыть с ним в прошлом, в том времени, когда они удачливо действовали здесь. Это бы снова сблизило их, и вместе, преодолев то, что наслоилось за годы и что разделило их судьбы, вернулись бы в хату, где они сейчас сидели, в эту глухую нерадостную ночь.
"Как же ты жил, Петро, эти годы?" Кирилл тяжело вглядывался в Петра, отыскивая в нем того, которого помнил.
Воспоминания подхватили Кирилла, необычайно ясные, они сохранили все детали и оттенки, которые тогда, когда эти события были самой жизнью, горячей, торопливой, казалось, не оставляли в его сознании и следа. Подумалось, что никуда он и не уезжал отсюда, из Теплых Криниц, что вот подойдет Варвара и подаст ему и Петру по стакану первача, залпом выпьют, закусят хрустящим соленым огурцом и ломтем крепкого ржаного хлеба и отправятся за Синь-озерские леса, в свой партизанский отряд. Было тогда Кириллу двадцать четыре и Петру - двадцать два. Конечно, много времени минуло с тех пор. "Воспоминания всегда мучительны, даже если несут в себе радость, потому что они не больше, чем видения ушедшего", - размышлял Кирилл. Он безотчетно почувствовал, что снова связан с судьбой этого человека, со всем, что в ней было и что еще должно произойти.
- Как же ты жил, Петро? - услышал он себя.
Петро помедлил, видно, тоже не знал, как об этом сказать.
- Как жил… - припоминал он медленно и тягостно. - Ты тогда уехал… в двадцать каком? Ну вот, в двадцать пятом. Меня выдали. Суд. Каторга. - Вот, собственно, и все. Он двигался по прошлому, как по ровному замолкнувшему полю: "меня выдали", "суд", "каторга". Теперь это не больше, чем слова, и все коротко, даже пятнадцать каторжных лет, и нельзя было не подивиться великой простоте вещей. Он говорил об этом почти бесстрастно, как о чем-то таком, что не имело к нему отношения. - Потом тридцать девятый. Красная Армия. Свобода, Кирила. - Он приближался издалека, по его невеселому измученному лицу бродили отблески тех дней, он, кажется, даже улыбнулся. - Понимаешь, свобода… И тут тебе сорок первый. Война, Гитлер… Меня и мобилизовать не успели, понимаешь. Пробовал уйти на восток, хотел прибиться к какой-нибудь нашей части, да разве мыслимо было. Прошел километров семьдесят, и немцы поймали меня. "Партизан…" Бежал из-под расстрела, ночью. Выбрался на Пинские болота. И опять, выходит, под панами, теперь под немецкими. Вот и вся жизнь. - Он поднял руки, они длинно повторились на потолке, будто два сосновых ствола держал над головой. Чувствовалось, говорил он о том, что хотел бы забыть. Но разве это забыть?
Кирилл сидел, поставив локти на стол и поджав под лавкой ноги, он почувствовал, что носки сапог уперлись в топорище. В окне, прикрытом ставней, забилась поздняя муха, наполняя хату нудным жужжанием. Глаза невольно потянулись к окну, почудилось что-то, но это муха билась о стекло. Он успокоился.
"И вся жизнь…" - повторил он про себя слова Петра. - "Чепуха!" Рука даже прочертила в воздухе косую линию: чепуха! Человека никакое горе убить не может, оно ожесточает и пробуждает в нем силу.
- Не тот я уже, - вырвалось у Петра. - Сам же видишь… - Он не смотрел на Кирилла, и потому это походило на горестное признание самому себе: он сломлен и все для него кончено. Раньше он просто о том не думал, это и сейчас была не мысль, это было состояние, с которым давно свыкся. - И не в том беда. В другом беда - считай, попусту прошли мои годы, себе ничего и людям тоже. А я, как и все, начиная жить, думал: сколько доброго, еще не сделанного дела в моих руках!.. Эх, Кирила.
"Так всегда, - подумал Кирилл, - возможности видишь со всей ясностью, когда слишком поздно и сожаление уже ни к чему…" Он смотрел на Петра, словно не Петро это, а другой кто-то, с кем вспоминал его, и этот другой говорил о Петре совсем не то, что думал о нем Кирилл. Конечно, и молодость прошла, и вот каторга за дела партизанские в Польше Пилсудского, она убила здоровье, и фашистское нашествие, окончательно сразившее Петра.
"Но что это, физическое изнеможение или душевное тоже?"
- Брось, Петро. - Кирилл покачал головой. - Чепуху городишь. Какое там не тот? - с расстановкой сказал он. - Я пришел к тебе потому, что для меня ты все тот. Тот самый.
Сознание Кирилла не принимало Петра таким, каким видел его сейчас, подавленным, отчужденным, постаревшим, в нем все еще жил другой образ, молодой, сильный, горячий, и перед образом тем отступали законы времени, полного беды.
Всю жизнь вел Петро неравную борьбу со всем, что считал несправедливым, и, в сущности, ни разу не знал настоящей победы. Солнце редко смотрело ему в лицо, гораздо чаще видел он тень впереди себя. "Это страшно, Кирила, это очень страшно, это убивает в человеке человека. Тебе, Кирила, может, этого не понять". А его, Петра, источило сомненье. Несчастье представлялось ему единственно реальным, и потому все остальное становилось для него добрым вымыслом, ради которого не стоило тратить остаток сил. Он замкнулся в себе, им овладело равнодушие, парализовавшее в нем все, что делает человека живым. Он впал в оцепенение, из которого никогда бы не выбрался.
И вот эта ночь, принесшая Кирилла.
Глаза их встретились. Возможно, в это мгновение Петру и почудилось, будто настежь распахнулось окно и в сердце хлынули свет и надежда и все, что они могут дарить. И тут же испугался: вдруг окно захлопнется?.. Он даже вздрогнул. Вместе с Кириллом внезапно пришло облегчение. Он еще не сознавал, в чем оно, но уже понял, что кончился покой, кончилось бездействие, а с ним и оцепенению конец. Его охватила горячая волна благодарности, и он что-то уже одолевал в себе. Давно так не билось сердце. Даже от страха, когда приходили эсэсовцы. Что-то радостное, давно забытое возвращалось к нему, заполняло его, приглушалось ощущение пустоты, которая освобождала от необходимости действовать, надеяться и жить. Он почувствовал утраченную связь с Родиной, словно Кирилл донес сюда ее дыхание, вот так же, как первый неясный луч еще невидимого солнца уже несет в себя его тепло и свет.
Еще час назад все в нем было оледеневшим, он оттаивал на глазах, Кирилл подчинял его своей воле, своему делу. На землистом лице Петра появилось выражение заинтересованности.
- У нас теперь горячо, - сказал Петро наконец. - Тут же самые дороги с запада, сам знаешь. Из Варшавы, из Берлина, со всего света… Сам знаешь… Где ж ты, Кирила, окопаешься? Там же, где и тогда? В синь-озерском гущаре?
- Там. Синь-озеры же не вырубить. Даже если все немцы возьмутся за топоры. Скажи, гитлеровцы туда не лезут?
- Что ты! Боятся леса, как тот пан ладана. - Он говорил уже тоном соучастника.
- Вот что, Петро. В лес с нами не пойдешь. Не надо. Оставайся в хате, как был. Будешь связывать нас с верными людьми, ты ж здешний. Кто тут у вас надежные?
Сени наполнились глухим топотом, дверь в хату открылась. Десантники, жмурясь, входили в теплую полутьму. Петро, смущенно оглядываясь, поднялся с табурета, будто и сам только что ввалился и тоже примеривался, где бы усесться.
- Ничего, ничего, - успокаивал Ивашкевич Петра, видя его растерянность. Он последним вошел в хату. - Места тут для целой роты, а нас пока всего - вот…
- А сделаем так, - соображал Петро, он подвинул стол к окну. В хате стало немного свободней.
- Паша! Толя Дуник! - позвал Кирилл. - Вам придется еще малость потерпеть. Давайте в охрану.
Перешагнув было порог, они снимали с плеч груз, снимали тягуче, будто никак не могли сбросить с себя вещевые мешки, хотелось продлить ощущение тепла, и это мешало им быстро повернуться и выйти.
Ивашкевич и Левенцов, расстегнув телогрейки, уселись на лавку возле Кирилла. Петро снова опустился на табурет, возбужденный и бледный. Остальные, сложив вещевые мешки посреди хаты, не выпуская оружия из рук, примостились у задней стены. Нижний венец стены прогнил, и дуло в спину, словно оставшийся в лесу ветер напоминал о себе.
- И сюда прилез, - вполголоса сердился кто-то, - только что не свистит…
- А и холодный какой!..
Петро услышал это.
- Дует, - виновато сказал он. - Надо бы бревна поменять, оконные проемы выровнять бы надо. Да не к жизни шло. И руки не брались. - Взгляд его скользнул мимо лица Кирилла.
У печи молча возилась с рогачами Варвара. Она вытащила на припечек раздутый, как черный пузырь, чугун, наполнила глубокую глиняную миску картошкой и подала на стол.
Кирилл надвое разломил душистую картофелину и стал макать в блюдце с зернистой солью. Он ощутил острый и приятный вкус тающей во рту соли. Он и не догадывался, как может быть вкусна соль. Теплая кожура прилипала к пальцам, и Кирилл потирал их, снимая ее. Петро тоже ел, ел нехотя, не с таким аппетитом, как Кирилл.
Обернув чугун тряпкой, Варвара понесла его на вытянутых руках и поставила перед хлопцами на пол. Чугун дышал паром, как живой.
- Ешьте, - сказала она. - Ешьте. Забелила б, да коровы давно нет. И забыла, какое оно, молоко.
- Спасибо, - за всех ответил Алеша Блинов. - И без молока еда царская. Спасибо. - Он взял картофелину, подержал ее перед собой, не в силах поднести ко рту. Горячий, плотный дух опьянил его, даже закружилась голова. Перед Гаврусиным полем Ивашкевич выдал каждому несколько галет, полплитки шоколада. И вдруг еда - из печи!
За окном шумела холодная ночь, из которой десантники только что выбрались, они слышали угрюмый бег ветра снаружи.
- Кто ж сменит Пашу и Толю? - Под Кириллом скрипнула лавка, он повернулся. - Михась, Якубовский! Вы?
Михась и Якубовский, устало напружившись, дожевывая картошку, поднялись. Видно было, как борются они с охватившей их слабостью и сном.
Еще за дверью Паша и Толя Дуник почуяли вкусный запах, торопливо вошли в хату и в полутьме безошибочно присели возле чугуна. У Паши не хватало терпения очищать кожуру. Он откусывал сразу половину картофелины.
Все тут же, на земляном полу, вповалку уснули. Варвара унесла чугун. Аксютка убрала со стола глиняную миску, и обе полезли на печь.
- Так спрашиваешь, Кирила, кто тут из наших? - Напряженное выражение глаз Петра как бы придавало силу голосу, хриплому и тихому, и казалось, что звучал он громче.
- И кто может стать нашим, - кивнул Кирилл.
Одного за другим называл Петро жителей Теплых Криниц и окрестных хуторов, называл тех, кого считал верными советскими людьми, их было немало. И ненавидят же они гитлеровцев! Боятся только очень. Да и как не бояться! Немцам донесли, что хозяин двора, того, который у самого мостка, - Кирилл проходил мимо, когда шел сюда, может быть, приметил - кому-то сказал, что Гитлеру здесь не удержаться, и всю семью - семерых - повесили, было это в прошлом месяце, и висели в Криницах целую неделю, пока тяжелый дух не дошел до самих немцев, на Буду, тогда пришли и заставили снять повешенных и зарыть. Сильно запуганы люди…
- Ничего. Постепенно перепуг пройдет, - уверенно сказал Ивашкевич. - Страх как мороз. Подует теплом - и растает.
- А переловить могут, пока растает, - рассудительно заметил Петро.
- Не будем, товарищ Петро, придумывать себе самое плохое, - твердо положил Ивашкевич руку на стол, будто прихлопывая все плохое, что может грозить. - Не стоит нагромождать страхи, потом трудно из них выбираться. Будем думать о хорошем. Это силу придает.
Петро вздохнул, соглашаясь.
- Есть тут хлопец, - сказал он, продолжая рассказывать о людях этой местности. - Горячий, а дельный.
- Ну? - ждал Кирилл.
- Алесь из Грачиных Гнезд. Помнишь же, хутор за лесом, у самого болота.
- Ну? Помню.
- Алесь этот шофер у немцев. Еще есть…
- Постой, шофер, говоришь? - поднял Кирилл руку, и Петро сделал паузу. - Шофер у немцев?
- Шофер. У немцев.
- Так. Продолжай.
- Еще есть правильный человек. Иван. Путевой обходчик. Под Будами живет. Иван и Алесь, когда наши отступили, попали в окружение. А пробиться куда так и не смогли. - Петро сомкнул губы и умолк. Видно было, трудно ему говорить об этих вещах, так они печальны. - А свои это люди, понимаешь, наши… - Он как бы смахивал с них то, что ветер войны надул на их жизнь. - И ненавидят же они немчуру, - покачал Петро головой. - До чего ненавидят! Только и ждут случая. Что ж, вот им и случай.
- Хорошо б потолковать с ними, с Алесем, с Иваном, - сказал Кирилл, - а?
- А чего не потолковать. Да одно дело - я, другое - ты, - раздумывая, сказал Петро. - Поговорю, конечно.
- А поговоришь, устрой встречу.
В окне опять слышно зашевелилась смолкнувшая было муха. Петро задумчиво перевел взгляд на ставню, тронул ладонью затылок, это помогло ему немного продлить молчание, чтобы обдумать сказанное Кириллом.
- Встречу устрою, - произнес он. - Алесь в субботу попросит машину, на которой ездит, и раненько отправимся к Ведьмину омуту. Алесь, Иван и я. Дрова нужны. Зима! Да ты, Кирила, помнить должен Ведьминку. Вот тебе и встреча.
"В субботу? - подумал Кирилл. - Так, сегодня начинается вторник. Завтра, в среду, к озеру. Три километра юго-западней озера опушка леса, двенадцать часов, - повторил про себя. - Что ж, в субботу хорошо".
- Значит, в субботу? - посмотрел он на Ивашкевича, потом на Левенцова. Те согласно кивнули.
Кирилл поднялся.
- Пора, - сказал он. - Надо затемно уходить. Одевайся, братец, выведешь до синь-озерского поворота. Как бы не сбиться. Дорогу-то я, пожалуй, забыл. А за поворотом двинемся куда-нибудь в нетра, в самую чащобу. Да, вот что, Петро. Нам топор дай. Вон под лавкой. Ты на Ведьминку соседский захвати. Нам же строиться…
- Бери, бери, - обрадовался Петро, что уже может быть полезен. - Я и пилу дам. Пила у Ивана есть. И лопаты возьми, обе. И гвоздей дам. Бери, Кирила, бери.
С печи снова спустилась Варвара.
- Может, какое барахлишко есть? - обратился к ней Кирилл. - Петровы обноски? Мы ж с ним одноростки. А то форма и форма. Вроде выходная одежа будет, - шутливо сказал он.
- Найдется, - ответил за Варвару Петро. - Старье. Ничего путного не осталось.
- А голому любая тряпка наряд…
Варвара порылась в чулане, собрала, видно, что могла. Вынесла вытертый, пятнастый, латаный-перелатаный пиджак, штаны, внизу обросшие бахромой, две застиранные сорочки, темные, с белыми плоскими пуговками до самого ворота, мятую неловкую шапку, сапоги с порыжелыми голенищами. Связала все это в узел из старого одеяла и смущенно положила на топчан.
- Такое и давать совестно…
- Давай. Нам оно как раз. Ну, спасибо.
Кирилл выглянул во двор, негромко окликнул караульных.
- Тронемся? - тихо спросил Петро, когда все вышли из хаты. Голос его упал до шепота. Но слова были хорошо слышны. Не дожидаясь ответа, шагнул за калитку.
"Чвых-чвых, чвых…" - месили грязь сапоги. "Чвых… чвых…"
Возвращался Петро болотистой дубравой, там, знал он, никто не мог ему повстречаться. Шел неторопливо, осторожно передвигая ноги. А когда попадал в мочажину, цеплялся за стволы деревьев и переступал по толстым корягам. Все в нем желало отдыха - ноги, руки, глаза, но что-то сильное держало его, и он не сдавался: хотелось идти и идти, миновать Теплые Криницы и идти дальше, и станцию оставить позади, и деревни и хутора за нею, и продолжать идти…
Ночь уже тронул рассвет, мрак тончал, тончал, словно рассеивался густой дым.
Петро выбрался на перелесье.
Он возвращался в Теплые Криницы, в старую хату, где сквозь прогнившие венцы задувает ветер, но в мыслях шагал вместе с Кириллом в синь-озерскую чащу. Он шагал в свою молодость, полную радости, опасностей, надежды. Он снова открыл всему этому доступ в душу, и это придало силы, которые было оставили его. Жизнь, оказывается, его не отвергла. Почему раньше это не приходило в голову? Разве ослабли его руки? Или в сердце уже не бродили желания? А может, с годами тускнеет все, что могло когда-то радовать, заставлять бороться, как тускнеют глаза, вянут мышцы, и тут ничего не поделать? "Нет, - покачал он головой. - Нет". Годы накопили в нем много такого, чего раньше не было. Да, и горечь тоже. И сомнения тоже. И поражения. Но оттого же он и сильнее! Дуб, сто лет хлестанный ветрами, кряж, он не согнется, как молодой дубок.