Заходим со своим букетом. Ирка и Надька накрывают скатертью стол. Третья девочка - их подруга - носит чайную посуду. Появляется из кухни Иркина мать. Она что-то там печет, и руки у нее в муке. Я еще со двора услышал этот запах и остро вспомнил свою мать. Она тоже пекла ко дню моего рождения…
У Ирки отец был каким-то районным начальством и сейчас на фронте. Мать работает в райисполкоме. Дом у них хороший, такой, в котором люди живут постоянно, всю жизнь. В доме есть шкафы, буфет, кровати с никелированными спинками, всякие вещи. Я только смутно помню такие дома и не бывал в них ни разу за годы войны.
Мы пьем маленькими рюмками сладкую наливку и едим пирог. Он какой-то особенный, с прокладкой из варенья и посыпанный желтой сливочной крошкой. Даже как-то неправдоподобно, что есть на свете такие необыкновенные вещи.
- Что сидим как порядочные. Давай танцевать! - кричит Ирка.
Это среди девочек выражение такое сейчас в моде: как порядочные.
Потом играем в игру, которая называется "флирт". На карточках напечатаны названия цветов и драгоценных камней, а напротив какое-нибудь высказывание с тайным смыслом. Чаще всего - стихотворная строка или пословица, или просто намекающая фраза. Все это с буквой "ять", на старой плотной бумаге. Некоторые карточки новые, как видно, взамен утерянных, и там напечатано на машинке или написано от руки ровным ученическим почерком. Есть там и французские слова, но мы их пропускаем.
- Смарагд! - говорит мне Ирка и передает карточку.
Читаю:
Ты понимал, о мрачный гений,
Тот грустный безотчетный сон.
- Нарцисс! - отвечаю тут же, отдавая другую карточку из тех, что у меня в руке. Там прямо и ясно сказано: "Стремлюсь к тебе, мой ангел милый!"
В ответ - левкой: "Все слова, слова, слова…"
Я решаюсь на большее - изумруд: "Ужель забыла ты лобзанья?"
В ответ - маргаритка: "Ах!.."
Мы с увлечением перебрасываемся карточками, и вдруг карточка со стороны - сапфир: "Пустое сердце бьется ровно".
Поднимаю глаза. Это Надька. Носик ее чуть вздернут, светлый локон падает на лоб, в глазах какой-то вызов и обида. Перебираю карточки и отвечаю тем, что написано от руки - сирень:
Кто любил, уж тот любить не может,
Кто сгорел, того не подожжешь.
Продолжаем играть, громко смеемся, читаем вслух наиболее томные выражения. Это и в шутку, и почти всерьез. У всех, у нас и у девочек, разгорелись глаза, временами чье-то лицо заливается вдруг краской.
Я отстраняюсь на мгновение и снова замечаю буквы "ять" в печатном тексте. Сразу почему-то встает все, связанное с этим: выложенные из желтого кирпича строго-красивые станции, водокачки, пакгаузы. Они на этой дороге каждые двадцать - тридцать верст, без воды вокруг, под диким, неистовым солнцем. Дома тут в городах из такого же кирпича, с ровно размеченными улицами. Арыки в желтом аккуратном камне вдоль этих улиц, и ни один кирпичик не треснул, не выкрошился за пятьдесят или за семьдесят лет. Два батальона солдат без шума и суеты построили на тысячи верст через пустыню эту железную дорогу вместе с самым длинным в то время мостом через древнюю буйную реку. Там еще целы старые шпалы. А от нее другие дороги с такими же станциями и мостами чуть ли ни в самую Индию.
Что-то еще незримое увиделось вдруг мне сейчас в этом маленьком доме посреди пустынь и садов, где мы играем в смешную и лукавую, чистую игру. Я читал, как играли в нее в прошлом веке, и тогда уже повеяло на меня устойчивым душевным теплом… Родился я в студенческом общежитии института народного образования, как называли тогда университет, в интернациональной комсомольской семье. Не знал я всего этого. Слово "флирт" употреблялось родителями только в отрицательном смысле. Впрочем, как и все остальное, включая дома и пакгаузы из старого желтого кирпича. Совсем маленьким видел я какими острыми брызгами разлетался этот кирпич, когда рвали собор. Наше окно смотрело прямо на Греческую, и я каждый день видел высокие белые стейы в проеме поднимающейся вверх улицы, когда мать запирала меня, уходя на работу. Однажды утром его не стало, и я ходил смотреть, как заметали с мостовой желтые осколки…
Девочки с чувством поют:
Это было, кажется, в июле,
Вы из рук кормили голубей,
А теперь в артиллерийском гуле
Вы огонь ведете батарей…
Мы переглядываемся. Почему-то не очень ложится на душу эта песня. Хоть слова в ней и звучные.
Где же шелк и прелесть ваших бантов,
Алый цвет и нежный взгляд очей,
Я в шинели, в чине лейтенанта…
Особенно что-то не то в припеве:
Я хочу, чтоб вы к своей шинели
Прикололи розы лепестки!
Ведем всякие разговоры о героизме и любви.
Потом гурьбой провожаем девочек. Ирка - как хозяйка - идет с нами. Сначала доводим до дома подругу, которая живет дальше всех, затем, на обратном пути, Надьку и последней - Ирку. Я задерживаюсь с ней. Валька и Со стоят, ждут меня, зовут. Потом уходят.
Мы целуемся с Иркой долго и страстно. Ирка смуглая, у нее черные как смоль кудрявые волосы и такие же черные большие глаза. Она наполовину татарка. И имя у нее немного другое, редкое, которое ей очень идет. Я привычно обнимаю ее, но она уверенно ставит предел для моих действий. Только губы ее дразнят меня и глаза искрятся…
Иду в эскадрилью напрямик, перескакивая через арыки, и думаю о том, что говорил мне сегодня Гришка. Слишком уж толстые ноги у этой Тамары Николаевны…
Я лезу вторым. Впереди меня ползет Даньковец, сзади Иванов. Проползаем два-три шага и опять надолго останавливаемся. Даньковец по сантиметру продвигает вперед руки, пробует землю. Хоть говорил он, что давно знает этот путь, а все же проверяет каждый шаг. Я не вижу этого, только слышу осторожные движения его пальцев. Потом сапог его отодвигается от моего лица и я подтягиваюсь следом, стараясь не задеть рукой чего-нибудь в стороне. Когда виснет ракета, мы лежим, как кучи торфа вокруг - такие же темные, мокрые и неподвижные…
Два или три часа уже ползем мы так. Где-то позади остались колья с кусками оборванной проволоки, наверно, от какой-то прежней линии обороны, старые обрушенные окопы. Знакомое нам дерево с вывороченным корнем теперь справа от нас. А мы ползем дальше. Что-то долго на этот раз возится Даньковец. Слышу, как он глубоко вздыхает, подняв над головой, показывает мне во тьме что-то круглое, вроде большой катушки ниток. Только потом догадываюсь, что это мина. И опять ползем…
Кажется, теперь мы у места. Совсем близко темный неровный прямоугольник. Это штабель оплывшего торфа, который виден oт нас днем. Даньковец машет рукой. Я двигаюсь к нему, замираю рядом. Сзади подползает Иванов. Рука моя проваливается в пустоту. Это узкий ровный окоп - ход сообщения. Он идет от вывороченного дерева туда, к чернеющему над болотом лесному косогору.
Даньковец делает прутиком метку, неслышно сползает в чужой окоп. Мы за ним. Идем в сторону дерева. Хороший, удобный ход: лишь голову пригни и не видно. Тут место повыше, чем у нас, и вода не выступает из земли. Шагов через двадцать окоп расширяется, чтобы можно было разойтись встречным. Мы ложимся тут на краю и ждем. Час, другой, третий, пока не теряется ощущение времени…
Все происходит неожиданно, но почти так, как говорил Даньковец. Двое их идут от косогора небыстрым шагом. Луна где-то спрятана за плотными тучами, но их видно еще издали: две приподнятые над окопом круглые головы. И шаги их мы хорошо слышим. Все ближе они, даже тут в ногу идут. Одного мы пропускаем, и в то же мгновение Даньковец скатывается сверху на него. Одновременно я захватываю рукой под каску другого. И сам теряюсь, не готовый к этому. Я ожидал борьбы, а немец не сопротивляется, даже руки не поднимает. Вижу его выпученные глаза и давлю все сильнее. С той стороны окопа его держит Иванов, не давая и шевельнуться.
Даньковец уже возле нас, дергает мою руку, но она словно окостенела. Еле-еле сам отвожу ее в сторону, и немец садится на дно окопа. Голова его повисает. Даньковец заглядывает ему в лицо, слушает дыхание. Потом раскрывает ему рот и впихивает туда тряпку. Глаза у немца по-прежнему выпучены, но голова уже держится прямо. Другой лежит в окопе неподвижно головой к нам. Даньковец держит в руке финку. Она у него темная по лезвию. Он втыкает ее два раза в землю, обтирает об штаны, и лезвие светлеет.
Я сижу возле живого немца. Иванов стаскивает с убитого автомат, Даньковец обшаривает его карманы, ищет документы. Тут что-то звякает у нас. Это первый звук за полторы минуты, пока все происходило. Мы сидим, прижавшись к стенкам окопа. Почти рядом слышится знакомый мне голос. И даже имя то же повторяет: Франц… дас бист ду, Франц?
Мы молчим. Опять что-то говорит этот голос, и тревога слышится в нем. Даньковец, чуть повозившись, привстает и бросает к вывернутому дереву гранату с длинной ручкой, потом другую.
Долго, долго все тихо - это так кажется мне. Желтым светом вспыхивают в мокром воздухе разрывы, и их перекрывает человеческий вопль. Он обрывается, как будто уходит в воду. От косогора с журчанием убегает в небо ракета. Белый неживой свет ее отражается в оскаленных зубах мертвого немца, и я зачем-то запоминаю его лицо.
Все грохочет вокруг: справа, слева, впереди и сзади нас. Стены окопа содрогаются от хлестких ударов, кусочки грязи падают вниз. Даньковец делает нам знак рукой сидеть на месте и бежит по окопу туда, где вывороченное дерево. Когда ракета начинает гаснуть, он возвращается. На плече у него немецкий пулемет с кожухом и недостреленной лентой, в карманах бушлата гранаты, через шею еще один автомат - "шмайссер", Живого немца мы быстро завертываем в его же шинель, вяжем сверху пулемет, коробку с лентами, автоматы и волокем по окопу. В отмеченном месте дружно поднимаем его наверх. Но Даньковец опять возвращается. Здесь у него была оставлена мина. Он кладет ее на дно окопа, нагребает руками мокрую землю…
Ползем обратно, впереди опять Даньковец. Иванов с ремнем на плече волоком тащит пленного, а я, упираясь коленями, головой и спиной толкаю его сзади. Потом мы меняемся с Ивановым местами. То тут, то там с нашей стороны слышится негромкое "гу-га", "гу-га", и немцы начинают лихорадочно стрелять на эти голоса. Так было условлено. Когда мы доползаем до своих окопов, на той стороне ухает взрыв.
- Есть, - говорит Даньковец. - Очка правильная!
Пережидаем, пока немцы успокоятся. Даньковец раскутывает пленного. Тот моргает глазами, хочет сесть, но Даньковец пригибает его голову к земле, хлопает по заду.
- Ладно, дальше своим ходом, в кильватер… Крихен, шнель!
Немец послушно, по всем правилам ползет за ним, мы сзади.
Потом мы сидим в штабном подвале и капитан Правоторов говорит, безразлично глядя перед собой:
- За "языка" положена отмена штрафного срока.
Пленный, это ефрейтор с узкими плечами и большим кадыком, все сглатывает слюну и не отводит красноватых глаз от капитана. На нас он не глядит.
- Нет, капитан, - говорит Даньковец. - Пиши его на роту. Сам понимаешь наше правило.
Мы с Ивановым тоже киваем головами.
Сегодня принесли к нам сюда кашу в бачке. Едим ее под обрушенным домом, пока теплая. Из подвала выходит Даньковец, присаживается к нам.
- Не торопись, братва!
Он достает откуда-то из внутренних карманов своего бушлата обтянутые темным сукном фляжки, одну и другую. Это немецкие, при пробке у них навинчены стаканчики. А из кармана штанов Даньковец вынимает сало в станиоле. Когда же успел он это прихватить?
- Как учил Суворов, - подмигивает он мне. - Наш тоже был человек, одессит!
Он режет своей финкой сало, по очереди наливает в стаканчик синеватую, пахнущую больницей жидкость и дает выпить нам всем; мне, Иванову, Кудрявцеву, Шурке Бочкову, Сироте, Бухгалтеру. Только Кладовщик отказывается, молча отворачивает голову.
- Нет, он не будет пить, - говорит Бухгалтер. - Насвай только знает.
Кладовщик держит при себе у пояса тыквенную бутылку. Перед тем как ползти в окопы, он всегда вынимает деревянную пробочку и высыпает под язык едкий зеленый порошок. Потом выплевывает его длинной густой струей. Глаза у него тогда делаются туманными и грустными.
А Бухгалтер пьет со всеми и ест сало. Он сильно изменился: похудел и движения сделались быстрыми, уверенными. По утрам он с Сиротой лазит по болоту, разыскивает и выкапывает из торфа всякое оружие. Его тут на целую дивизию. Находят еще часы, разные вещи и все кладут на стол в подвале.
От выпитого шнапса приятная истома расходится по телу. Хочется не спать, а лишь сидеть вот так, неподвижно, привалившись спиной к рухнувшей балке. Невдалеке рвется мина, но даже головы не хочется повернуть в ту сторону.
С нами пьет еще Никитин из третьего взвода, большой, заросший густым черным волосом, с мрачным взглядом. Он и Даньковец из одной части, они друзья.
Лейтенант Хайленко с кем-то еще ведет сдавать пленного. Никитин мутно смотрит на него. Когда немец проходит мимо, он тихо говорит: гу-га.
И пленный приседает, закрывает руками голову.
- Ладно тебе, - говорит Даньковец, подходит к немцу, берет его за шиворот и ставит на ноги.
Дождь не кончается. Сижу, смотрю на небо и думаю о том, что там, за этими тучами, солнце…
Идем с Гришкой в эскадрилью. Путь близкий - километра полтора, и все по арыку. С нами котелки, вещевой мешок для сухого пайка и под мышками дыни для ребят.
По-прежнему не летаем. Шестой день уже нет бензина. А нам с Гришкой лафа. По приказу начальника школы от эскадрильи выделен наряд - стрелять шакалов и собак, которые портят созревающие дыни. Об этом просил председатель колхоза, рядом с которым наш аэродром. Старшим назначили Гришку, и он взял меня с собой. Так что мы теперь сами себе начальство.
Уже на подходе к эскадрилье замечаем какую-то суету и слышим выстрелы. Они сухие, негромкие, вроде пистолетные. Ускоряем шаг и у линейки натыкаемся на Лешку Танцуру, нашего механика. Он нам все и сообщает. Приехал с фронта в отпуск саперный капитан, муж начальника медчасти Ларионовой. А Каретников посадил ее в доме, который они снимают. Сам он с пистолетом стоит на пороге и никого к ней не пускает.
У тополей за линейкой собрались все, кто есть сейчас в эскадрилье: инструкторы, курсанты, механики. Смотрят в сторону узбекского дома, где квартирует младший лейтенант Каретников. Комэска, бледный, почему-то в белом парадном кителе, теребит пальцами светлую звездочку на груди.
- Стреляет, падлюка… Прямо-таки стреляет, и все! - с каким-то изумлением в голосе говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова.
Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним приехал мальчик лет семи. Он жил где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно.
- Давай с разных сторон, отвлекайте его! - говорит Борзенко. Все, кто тут есть, распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его "ТТ" кажется совсем маленьким.
- Петька… Петька… твою мать!
Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим, смотрим в дом. Ларионова сидит боком к нам с совершенно спокойным видом, будто все это ее не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение.
Потом они идут к "виллису", на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку мальчика. Они садятся в "виллис" и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед.
А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска, Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький.
По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на штабном "додж - три четверти" приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то.
- Что тут произошло, товарищ майор? - спрашивает он у комэска, с неудовольствием глядя на офицеров.
Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его.
- Семейное дело… Разобрались уже, товарищ подполковник, - отвечает комэска со своим чуть заметным белорусским акцентом, сухощавое лицо его бесстрастно.
Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад. Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это любимое выражение подполковника Щербатова: "Почему люди болтаются?!"
Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер "Эскадрильи":
Там, где пехота не пройдет,
Не пролетят и самолеты,
Могучий танк не проползет,
Пройдет отдельная штрафрота!
Откуда взялись слова, неизвестно. То ли фронтовики привезли, то ли кто-то из наших, которые вернулись из штрафной. Все песни сейчас почему-то переиначивают. Даже самые душевные, и к тем находят другие слова.
Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают.
Что касается штрафной, то у нас уже несколько человек подзалетели туда. За разные дела: грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда, наверно, и песня…
К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров поле, где еле виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями. По краям его каждые двести - триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша, голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки.