Сказки века джаза (сборник) - Фрэнсис Фицджеральд 12 стр.


– Спрашиваю, – продолжил он, – потому что это единственное, что он для меня сделал за всю свою жизнь. Он ужасный ханжа. Думаю, он кого угодно с ума сведет.

– Отец очень хорошо к вам относится, сэр, – несколько чопорно ответил я.

– Нет, – возразил он. – Крепко держись принятой в твоей семье истины и не утруждай себя враньем мне. Я для тебя – неведомая тень, и я это прекрасно знаю. Я прав?

– Ну как сказать… Я о вас уже лет двадцать слышу.

– Да, мои двадцать лет ада, – сказал дядя Джордж. – Сама история длилась три года, а еще пятнадцать лет – послесловие к ней.

– Ну а ваши книги – и все прочее…

– Просто послесловие, ничего, кроме послесловия! Моя жизнь остановилась, когда мне был двадцать один год, в шестнадцать минут одиннадцатого, в один октябрьский вечер. Хочешь послушать? Сначала я покажу тебе Тельца, а затем проведу наверх, и ты узришь Алтарь.

– Я… Вы… Не… – попытался возразить я, но вышло это неубедительно, так как на самом деле я горел желанием услышать его историю.

– О, не беспокойся. Я рассказывал об этом много раз и в книгах, и в жизни, и в других, самых неожиданных, местах. Никакой боли я уже не чувствую – все ощущения исчезли сразу же. Ты сейчас разговариваешь с Тельцом, уже практически превратившимся в пепел.

И он рассказал мне все.

– Все началось, когда я учился на втором курсе – точнее, на рождественских каникулах той зимой. До этого она всегда вращалась в компании молодежи – "мелких", как сейчас говорят.

Он сделал паузу, мысленно хватаясь за осязаемые образы, которые позволили бы высказать то, что ему хотелось.

– Ее манера танцевать и красота… И ничем не прикрытая беспринципность… Я никогда не сталкивался с подобным… Когда она хотела заполучить парня, не было никакой предварительной подготовки, никакого сбора информации у подружек, никаких разговоров, предназначенных специально для его ушей. Лишь открытая атака с использованием сразу всех имеющихся преимуществ и орудий. Любые средства были хороши: она просто вынуждала тебя осознать, что она – настоящая женщина. – Он неожиданно взглянул на меня и спросил: – Этого достаточно? Тебе нужно описание ее глаз, волос, голоса?

– Нет, – ответил я, – пропустим.

– Ну так вот, в университет я вернулся идеалистом и выстроил целую психологическую систему, в которой сквозь мое сознание дни и ночи напролет проплывали темноволосые леди с глубоким контральто и безграничными возможностями. Конечно же, мы вели оживленную и волнующую переписку, – оба писали смешные письма и слали смешные телеграммы, рассказывали абсолютно всем о нашей пылающей любви, и… ну, ты и сам был в университете. Все это банально, я понимаю. Но вот что было необычно. Идеализируя ее до крайней степени, я совершенно ясно отдавал себе отчет в том, что она – просто верх несовершенства. Она была эгоистичной, самовлюбленной и неуправляемой особой, а поскольку у меня были те же самые недостатки, я сознавал это вдвойне. Но мне никогда не хотелось ее изменить. Каждый недостаток был тесно связан с каким-то проявлением страсти, которое его превосходило. Ее эгоизм заставлял ее играть в игру серьезнее, ее неспособность сдерживать себя приводила меня в трепет, а ее самовлюбленность оттенялась столь роскошными периодами сострадания и самоосуждения, что стала почти… почти дорога мне! Это еще не смешно? Она очень сильно действовала на меня. Она заставила меня желать сделать что-нибудь для нее, достичь чего угодно, лишь бы только показать ей. Любые заслуги в университете интересовали меня лишь как достойный ее трофей.

Он кивком подозвал официанта, и я забеспокоился, потому что, хотя он и выглядел трезвее, чем когда я его впервые увидел, пить он не переставал и я понимал, что мое положение будет весьма затруднительным, если он опять захмелеет.

– И вот, – продолжал он между глотками, – мы стали время от времени видеться. Ссорились, мирились и ссорились снова. Мы были равны, никто из нас не был лидером. Она была заинтересована во мне ровно настолько, насколько я был ею очарован. Мы оба были ужасно ревнивы, но поводов это демонстрировать у нас было мало. У каждого из нас случались интрижки на стороне, но это были, скорее, просто передышки, когда другого слишком долго не было рядом. Незаметно для меня самого мой идеализм потихоньку испарялся – или перерастал в любовь, и в любовь довольно нежного рода.

У него на лбу появилась морщинка.

– Вечер нежных воспоминаний…

Я кивнул, и он продолжил:

– В конце концов расстались мы за пару часов – и это она меня бросила! В следующем году я приехал на бал в ее нью-йоркскую школу, и там был парень из другого университета, к которому я стал сильно ревновать, и не без причины. Мы с ней поговорили, и через полчаса я вышел на улицу уже в шляпе и пальто, бросив на прощание меланхоличное "все кончено". До тех пор все шло хорошо. Если бы я вернулся в университет первым же поездом, или если бы я пошел и напился, или совершил бы что угодно безумное и дикое, разрыв не произошел бы никогда – так она написала на следующий день. А я сделал вот что. Я пошел по Пятой авеню, позволив воображению играть моим горем; я наслаждался им. Никогда еще она не была так прекрасна, как в тот вечер, никогда! И я еще никогда не был так влюблен. Я накрутил себя до высшей степени, мое настроение полностью мной завладело, я… о, проклятый дурак, которым я… Которым… Которым я навсегда останусь… Я повернул обратно! Я вернулся! Неужели я не знал или не видел – я знал и ее, и себя! – я же мог кому угодно, и себе в обычном состоянии тоже, нарисовать совершенно точный план того, что мне следовало сделать, но мое настроение заставило меня вернуться, лишив меня разума. Половина меня могла бы сейчас же отправиться в Виллиаме или в какой-нибудь манхэттенский бар. Но другая половина пересилила, и я повернул назад, к ней в школу. Когда я переступил порог, было шестнадцать минут одиннадцатого вечера. И в тот момент мое существование прекратилось.

Ты сам можешь представить, что случилось потом. Она была зла из-за того, что я покинул ее, у нее не было времени на печальные размышления, и, когда она увидела, что я вернулся, она решила меня наказать. Я проглотил и крючок, и наживку и на время потерял и уверенность, и самообладание, и выдержку, и даже последние граммы индивидуальности и привлекательности, которые еще оставались во мне. Я, как дикарь, бродил по танцевальному залу, пытаясь с ней заговорить, а когда мне это удалось, я довершил начатое. Я просил, оправдывался, чуть не плакал. С этой минуты я больше не был ей нужен. В два часа ночи я вышел из этой школы, потерпев крах.

Ну а потом начался долгий кошмар – письма, из которых исчезли все чувства, безумные, умоляющие письма; долгие перерывы в надежде, что еще не все потеряно; слухи о ее романах. Поначалу я впадал в тоску, когда люди по привычке связывали меня с ней и спрашивали меня о ней, но постепенно все узнали, что она меня бросила, и расспросы о ней прекратились. Теперь, наоборот, мне рассказывали о ней – объедки собаке! Я был даже не властен над собственной работой – потому что я всегда писал с нее, только с нее! Вот и вся история. – Он замолчал и встал, слегка шатаясь; в опустевшем баре его голос прозвучал неожиданно громко: – Даже мировая история открылась мне с другой точки зрения с тех пор, как я узнал о Клеопатре, Мессалине и мадам де Монтеспан.

Он направился к двери.

– Куда же вы? – в тревоге спросил я.

– Мы поднимемся наверх, чтобы познакомиться с дамой. С некоторых пор она вдова, поэтому тебе придется называть ее "миссис" – вот так вот: "миссис".

Мы пошли наверх. Я шел позади, приготовившись его ловить, если он вдруг вздумает падать. Я чувствовал, как крупно мне не повезло. Самый неуправляемый в мире человек – это тот, кто слишком трезв для того, чтобы быть неуверенным, и слишком пьян для того, чтобы позволить себя в чем-либо убедить; кроме того, как это ни странно, мне почему-то казалось, что мой дядя именно тот, за кем нужно беспрекословно следовать.

Мы вошли в большую комнату. Я не смог бы ее описать, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Дядя Джордж поклонился женщине, сидевшей за карточным столом, и поклоном же ее к нам пригласил. Она кивнула в ответ и, поднявшись из-за стола, медленно направилась к нам. Я вздрогнул – и это было вполне естественно.

Вот мое впечатление: женщина лет тридцати или чуть моложе, темноволосая, с ярко выраженным животным магнетизмом и чувственными губами, способными, как я вскоре обнаружил, выражать мельчайшие перепады настроения их обладательницы. Это были губы, которым должно было писать стихи: несмотря на то что никто бы не осмелился назвать их большими, в сонет они все же не поместились бы – признаюсь, я попробовал даже шекспировский сонет! Они выражали любые эмоции – драмы, трагедии, и – возьму на себя смелость – даже эпос! В моем понимании, это был рот богини. Заметил я и карие глаза, и легкую косметику; но – о, эти губы!

Я почувствовал себя героем викторианского романа. Небольшие оживленные группы людей в комнате, расположившиеся то тут, то там, казалось, превратились в огни рампы, освещавшие нас, разыгрывавших комедию на авансцене. Я полностью контролировал себя, но исключительно физически; я был всего лишь реквизитом и чувствовал смущение за своего дядю. Я страшился момента, когда он должен будет повысить свой голос, или перевернуть столик, или поцеловать миссис Фулхэм, которая театрально отклонится назад, и все вокруг вздрогнут и станут на нас смотреть. Все было крайне нереально. Я был неразборчиво представлен и тут же забыт.

– Снова пьян, – заметила миссис Фулхэм.

Мой дядя ничего не ответил.

– Ну что ж, сейчас у нас очень тяжелое положение в игре; к тому же мы проигрываем по очкам. Так что я смогу уделить вам время только в перерыве.

– Не правда ли, вы польщены? – Она повернулась ко мне. – Ваш дядя, наверное, рассказал вам о себе и обо мне? Он так плохо ведет себя в этом году! Это был такой возвышенный и невинный юноша – и вдруг он превращается в грозу дебютанток!

Мой дядя тут же ее напыщенно прервал:

– Думаю, Мойра, что это уже чересчур даже для тебя!

– Ты снова хочешь винить во всем меня? – в притворном возмущении спросила она. – Как будто это я…

– Нет, не надо, – сказал дядя; язык его еле ворочался. – Оставь в покое бедного дурака.

И тут я неожиданно заметил некий контраст. Характер моего дяди вдруг куда-то испарился, словно туман. Это была уже не романтическая фигура из бара, а неуверенная, непривлекательная, почти ничтожная особь. Мне еще никогда не приходилось видеть, чтобы характер менялся так резко. Потому что обычно он либо есть, либо его нет. Интересно знать, имел ли я в виду характер, или же темперамент, или же то настроение, в котором брюнетки с глубоким контральто плавают на грани… По крайней мере мой дядя выглядел теперь, как непослушный мальчишка перед суровой теткой, почти как собака перед хозяином.

– Знаете ли, – сказала миссис Фулхэм, – ваш дядя – единственная заслуживающая внимания вещь в этом городе. Ведь он – настоящий дурак!

Дядя Джордж склонил голову и задумчиво уставился в пол. Он улыбался вежливо и невесело.

– Тебе так кажется?

– Он вымещает на мне всю свою злобу.

Мой дядя кивнул, партнеры миссис Фулхэм крикнули ей, что они снова проиграли и что игра расстраивается. Она начала злиться.

– Ты стоишь здесь, как дрессированный спаниель, и позволяешь мне говорить все, что вздумается, – холодно заметила она. – Ты знаешь, какой ты жалкий?

Мой дядя побагровел. Миссис Фулхэм опять повернулась ко мне:

– Я разговариваю с ним так уже десять лет – именно так, если вообще разговариваю. Он моя маленькая комнатная собачка. Эй, Джорджи, принеси мне чаю! Напиши обо мне книжку! Ты слишком важничаешь, Джорджи, но ты забавный!

Миссис Фулхэм поддалась действию драматического напряжения собственных слов, ее возбуждение подогревало молчание Джорджа. И она потеряла голову.

– Ты знаешь, – нервно сказала она, – моему мужу часто хотелось выпороть тебя плетью, но я упрашивала его этого не делать. Он был знатоком собак и всегда говорил, что справится с любой шавкой!

Что-то щелкнуло. Мой дядя поднялся, его глаза сверкали. Перенос ударения с нее на ее мужа сбросил груз с его плеч. Слова, копившиеся десять лет, выходили медленно и размеренно.

– Твой муж… Ты имеешь в виду того вороватого брокера, который содержал тебя пять лет? Выпороть меня?! Это была похвальба, которой он пользовался, сидя у камина, чтобы удержать тебя в своих грязных лапах. Клянусь Господом, я собственноручно высеку твоего следующего мужа!

Он говорил громко, и люди вокруг начали на него посматривать. Воцарилась тишина, его слова эхом летали по комнате.

– Он проклятый вор, отнявший у меня все в этом дьявольском мире!

Он уже кричал. Несколько мужчин подтянулись поближе. Женщины жались к стенам. Миссис Фулхэм стояла совершенно прямо. Она побледнела, но все еще открыто насмехалась над ним.

– Что это? – Он схватил ее за руку.

Она попробовала вырвать руку, но он усилил хватку и стащил с ее пальца обручальное кольцо, бросил его на пол и растоптал, превратив в бесформенный золотой комок.

Я тут же схватил его за руки. Она вскрикнула, показав всем свой сломанный палец. Вокруг собралась публика.

Через пять минут мы с дядей Джорджем мчались домой в такси. Мы оба молчали; он глядел прямо вперед, его зеленые глаза блестели в полумраке. Я уехал домой на следующее утро, после завтрака.

* * *

На этом рассказ лучше было бы закончить. Лучше было бы оставить моего дядю Джорджа в образе трагического полугения, разрушенного женщиной, как Марк Антоний или де Мюссе. Но, к сожалению, эта пьеса имеет продолжение в виде безвкусного шестого акта, где сюжет валится навзничь, как пьяный дядя Джордж, что совершенно не соответствует канонам драматической литературы. Месяц спустя дядя Джордж и миссис Фулхэм тайно бежали в самой что ни на есть романтической манере за день до назначенной свадьбы миссис Фулхэм и преподобного Говарда Биксби. Дядя Джордж больше никогда не касался ни пера, ни спиртного – он вообще больше ничего не делал, не считая редких партий в гольф и уютной скуки на пару со своей женой.

Мама все еще не верит и предсказывает ужасные беды жене такого человека; отец откровенно изумлен и с виду не очень-то рад. Сдается мне, что ему больше нравилось, когда в семье был писатель, пусть даже его книги на столе в библиотеке выглядели слегка по-декадентски. Время от времени я получаю от дяди Джорджа подписные листы и приглашения. Я храню их, чтобы потом использовать в своей новой книге, посвященной теории таланта. Видите ли, я считаю, что если бы Данте когда-либо достиг успеха… Но гипотетический шестой акт безыскусен так же, как реальность.

Интерлюдия

Френсис Фицджеральд, Антон Руднев - Сказки века джаза (сборник)

"А я не послушал этого совета!"
Ф. Скотт Фицджеральд, автор романа "Прекрасные и проклятые" и др

– Доброе утро, мистер Фицджеральд! – произнес человек в роговых очках. – Меня попросили зайти в отдел подготовки текстов и рассказать вам о писательстве. Я слышал, вы получили тридцать долларов за рассказ. Так вот, за последние десять лет в "Сатердей ивнинг пост" опубликовали пять моих рассказов, и я знаю это дело от и до. Все это – ничто! Конечно, можно иногда получить лишнюю копейку, но заработать этим на жизнь не получится. Это все мечты! Пройдет десять лет, прежде чем вы хотя бы начнете вашу карьеру… А до этого момента вы будете голодать. Послушайте моего совета: бросайте это писательство и продолжайте работать здесь, у нас!

А я – не послушал!

Улыбочки

Приступы раздражительности случаются у всех.

Бывает, вы почти готовы высказать прямо в лицо живущей по соседству безобидной старушке все, что вы о ней думаете, а именно что с такой наружностью впору работать ночной сиделкой в приюте для слепых! Бывает, вам безумно хочется спросить опоздавшего на десять минут приятеля, а не перегрелся ли он, пытаясь догнать неспешного почтальона? А иногда так и хочется сказать официанту, что если бы за каждый градус, на который успел остыть ваш суп по дороге с кухни, можно было вычитать из счета по центу, то ресторан был бы вам должен уже центов этак пятьдесят! А бывает – и это всегда служит верным признаком настоящего раздражения, – что простая улыбка действует на вас, словно яркая сорочка нефтяного магната на горячего бычка.

Но приступ проходит. На вашей собаке, на вашем воротничке или на телефонной трубке остаются и шрамы, и следы, но душа ваша постепенно возвращается на свое обычное место – чуть ниже сердца, чуть повыше желудка, – и наступает мир.

Когда-то в ранней юности Сильвестра Стоктона бесенок, который включает душ раздражения, по всей видимости, так перестарался, поддавая жару, что с тех пор Сильвестр так и не осмелился выскочить из-под этого душа и выключить горячий поток; в результате с тридцатилетним Сильвестром в плане чувствительности и уязвимости по отношению к любым явлениям повседневной жизни не смог бы сравниться ни один "первый старик" в любительских постановках викторианских комедий.

Обвиняющий взгляд из-за очков, почти негнущаяся шея – этих деталей достаточно для описания его внешности, поскольку этот рассказ – не о нем. Он всего лишь сюжетная деталь, множитель, соединяющий в одно целое три разные истории. Его реплики прозвучат в начале и в самом конце.

На исходе дня солнце весело блуждало вдоль Пятой авеню; выйдя из внушающей страх публичной библиотеки, где он читал какую-то мрачную книгу, Сильвестр сказал своему невыносимому шоферу (я стараюсь правдиво изобразить то, что видел он своими глазами сквозь собственные очки), что ему сегодня больше не понадобятся его бестолковые и непрофессиональные услуги. Помахивая тросточкой (которую он находил чересчур короткой) в левой руке (которую ему давно надлежало бы отсечь и бросить от себя, потому что она постоянно его соблазняла), он медленно пошел вдоль улицы.

Гуляя по вечерам, Сильвестр часто оглядывался и смотрел по сторонам – а вдруг кто-нибудь за ним следит? Это превратилось в постоянную привычку. И поэтому он не мог притвориться, что не заметил Бетти Тирл, сидевшую в своем автомобиле перед магазином "Тиффани".

Когда-то давно – когда ему только-только исполнилось двадцать – он был влюблен в Бетти Тирл. Но он нагонял на нее тоску. С ненавистью к человечеству он подвергал анализу каждое их свидание в ресторане, каждую автопрогулку и мюзикл, на котором они побывали вместе, а те несколько раз, когда она пыталась быть по отношению к нему особенно милой – ведь, с точки зрения мамы, он был довольно желанной партией, – он начинал подозревать какие-то тайные мотивы и впадал в еще более глубокую, чем обычно, меланхолию. Затем в один прекрасный день она сказала ему, что сойдет с ума, если он еще хоть раз припаркует свой пессимизм напротив ее залитого солнцем крылечка.

И с тех самых пор она, как ему казалось, не переставала улыбаться – безо всякой причины оскорбительно и очаровательно улыбаться!

– Привет, Сильви! – окликнула его она.

– А… Привет, Бетти.

Когда она наконец перестанет звать его "Сильви"? Это же звучало, словно… словно кличка какой-то чертовой мартышки!

– Как жизнь? – весело спросила она. – Думаю, так себе, да?

– О да, – холодно ответил он. – Справляюсь потихоньку.

– Вливаешься в веселую толпу?

Назад Дальше