Пятнадцать кварталов – вы можете себе представить этот путь; к тому же я был тогда нездоров. Я был на Джунипер-стрит – вы помните, где это было? – там теперь больница Мигера, а идти надо было до Джексон-стрит. Миновав шесть кварталов, я стал останавливаться отдохнуть везде, где только был кусочек тени, в котором можно было укрыться; заставить себя продолжить путь я мог только мыслью о большой кружке холодного чая, которую мать всегда ставила для меня на стол за обедом. Но еще немного – и мне стало так плохо, что уже даже и чая не хотелось, а хотелось только избавиться от этих денег, чтобы можно было спокойно лечь и умереть.
Когда до банка оставалась пара кварталов, я засунул руку в карман жилета и вытащил монеты; они позвякивали в моих ладонях; я почему-то решил, что нахожусь уже так близко, что надо приготовить деньги к сдаче в кассу. Я случайно взглянул на монеты – и тут же застыл, засунув руку обратно в карман. Карман был пуст! На дне была небольшая дырка, а на ладони у меня лежали монеты в полдоллара, четверть доллара и десять центов. Я потерял цент!
Да, сэр, я вряд ли смогу передать вам то смятение, которое меня охватило. Это был всего лишь цент, но подумайте: за неделю до этого одного из посыльных уволили лишь потому, что он пару раз при всех покраснел! Это была простая небрежность, но были бы вы на моем месте! Все находились в постоянном страхе, что завтра их уволят, и каждый считал, что лучше уж уволить кого-нибудь еще до того, как уволят тебя. Так что вы понимаете, что без этого цента я там появиться не мог. Откуда у меня взялись силы для того, чтобы сделать то, что я сделал, до сих пор выше моего разумения. Мне было плохо, я был перегрет и слаб, как котенок, но мне так и не пришло в голову ничего лучше, чем отыскать монету или замену ей, и я немедленно начал думать, как бы это осуществить. Я заглянул в пару лавок, надеясь увидеть кого-нибудь знакомого, но, хотя несколько парней и толпились у входа – точно так, как те, которых вы сегодня видели, – никого, к кому я мог бы подойти и сказать: "Привет! У тебя цента не найдется?" – я не встретил. Я подумал и о нескольких конторах, где я смог бы без труда раздобыть то, что мне нужно, но все они располагались отнюдь не рядом, а голова моя кружилась, и, кроме того, я не мог и подумать отклониться от маршрута с доверенными мне деньгами, поскольку это могло бы вызвать подозрения.
Что же мне оставалось делать, кроме как идти обратно по улице до главных складов, где я в последний раз щупал этот цент у себя в кармане? Монетка была новенькой и блестящей; я подумал, что, может быть, увижу ее там, где обронил. Поэтому я продолжал идти, пристально глядя на тротуар и думая, что же мне теперь делать. Мне стало немного смешно, потому что глупо так переживать из-за цента, но смех почти сразу прошел, когда я понял, что эта глупость может дорого мне обойтись.
Вот так потихоньку я вернулся к главным складам, так и не найдя ни своей монетки, ни способа заполучить другую такую же. От мысли, что придется идти домой, мне становилось не по себе, ведь жил я далеко оттуда; но что же мне оставалось делать? Склад отбрасывал короткую тень, я остановился там, думая то об одном, то о другом и никуда не двигаясь. Одна маленькая монетка, всего одна, ведь мне мог бы дать ее любой, такая найдется в кармане даже у нищего негра-грузчика… Я простоял там минут пять, наверное. Помню, что передо мной был армейский агитпункт, там выстроилась очередь, человек шесть, и кто-то начал мне кричать: "Записывайся в армию!" Тогда я очнулся и направился дальше, к банку, меня охватило волнение, мысли путались, мне становилось все хуже и хуже, в голове носился миллион способов достать цент, но ни один из них не был ни подходящим, ни праведным. Я преувеличивал важность потери, я преувеличивал трудность ее замещения, но вы уж мне поверьте, что для меня дело выглядело так, будто это была сотня долларов.
А затем я увидел двух мужчин, беседовавших у лавки прохладительных напитков Муди, одного из них я узнал, это был мистер Барлинг, друг отца. Как будто гора с плеч свалилась, честное слово. Не помню, как к нему подошел, помню только, что уже говорю с ним, да так быстро, что он совсем ничего не понимает.
"Слушай, – отвечает он, – ты знаешь, я немного глуховат, и не понимаю, когда говорят так быстро! Тебе что-то нужно, да, Генри? Повтори, пожалуйста, еще разок!"
"У вас есть какая-нибудь мелочь? – спросил я так громко, как только смог. – Мне нужно…" Я резко замолчал; стоявший неподалеку мужчина обернулся и посмотрел на нас. Это был мистер Диме, первый заместитель директора Американского хлопкового банка.
Хеммик сделал паузу; еще не совсем стемнело, и Аберкромби увидел, как он озадаченно покачивает головой взад-вперед. Когда он снова заговорил, в голосе послышалось страдальческое удивление, которое, видимо, не оставляло его вот уже двадцать лет.
Я так и не смог понять, что же такое на меня нашло. Наверное, умом тронулся от жары – только так. Вместо того чтобы просто сказать мистеру Димсу "Здрасьте!" и спокойно попросить у мистера Барлинга пару центов взаймы на табак, так как я забыл кошелек дома, я со скоростью молнии развернулся и практически побежал по улице, чувствуя себя преступником, которого вот-вот схватят. Не пройдя и квартала, я уже пожалел о том, что сделал. Я представил себе разговор, состоявшийся между двумя мужчинами, как будто сам стоял рядом.
"Интересно, что это с молодым человеком? – наверное, сказал мистер Барлинг, не имея в виду ничего плохого. – Подбежал ко мне, весь взбудораженный, стал спрашивать, есть ли у меня деньги, затем увидал вас и бросился от меня как сумасшедший!"
Я тут же представил, как большие глаза мистера Димса превращаются в узенькие щелочки и наполняются подозрением, как он засовывает руки в карманы и быстро направляется туда, куда ушел я. Я был в панике, и не без причины. Неожиданно я заметил, что мимо едет легкая коляска, а на козлах сидит Билл Кеннеди – мой хороший знакомый. Я окрикнул его, но он не услышал. Я крикнул еще раз, но он не обратил внимания, и я бросился бежать за ним, крича ему "Билл!", раскачиваясь из стороны в сторону, как пьяный. Он оглянулся, но не увидел меня; он продолжал ехать и скрылся из виду за углом. Тогда я остановился, потому что был слишком слаб, чтобы пробежать еще хоть немного. Я уже почти сел на обочину отдохнуть, но оглянулся – и тут же заметил мистера Димса, быстро нагонявшего меня. На этот раз картина была не воображаемой – в его взгляде я прочел, что он твердо решил узнать, что же такое со мной происходит!
Вот и все, что я помню до того момента, когда, спустя двадцать минут, очнулся дома, пытаясь открыть свой чемодан дрожащими, словно камертон, пальцами. Я не успел его открыть, когда вошел мистер Диме в сопровождении полисмена. Я сразу начал говорить что-то о том, что я не вор, попытался объяснить, что произошло, но думаю, что это выглядело как истерика, и чем больше я говорил, тем хуже все выходило. Когда мне наконец удалось рассказать свою историю, она показалась безумной даже мне – но это была правда! это была чистая правда, клянусь! каждое слово! – всего лишь цент, который я обронил где-то у вокзала… – Хеммик неожиданно замолк и рассмеялся так нелепо, словно охватившее его к концу истории возбуждение и было той слабостью, которой он устыдился. Затем он продолжил с нарочитой небрежностью: – Не буду останавливаться на том, что случилось дальше, потому что не случилось ничего особенного – по крайней мере для того, кто судит о событиях так, как судят у вас на Севере. Мне все это стоило работы и доброго имени. Пошли сплетни, кто-то немного приврал, и в конце концов у всех создалось впечатление, что я потерял большую сумму банковских денег и попытался скрыть потерю. Работу после этого я искал долго. В конце концов банк даже сделал заявление, отметавшее самые дикие и лживые версии инцидента, но те, кто еще не потеряли к этому делу интерес, говорили, что это лишь потому, что банк не хотел поднимать шум и устраивать скандал; все остальные просто все позабыли, то есть они позабыли, что случилось, зато запомнили, что была какая-то причина, по которой мне доверять не следовало…
Хеммик умолк и снова невесело рассмеялся: горько, непонимающе и совершенно беспомощно.
– Вот так я и не поехал в Цинциннати, – медленно произнес он, – тогда была жива мама, и для нее все это стало ударом. У нее появилась идея – одна из тех старомодных южных идей, которые напрочь застревают в здешних головах, – что я почему-то должен остаться здесь, в этом городе, и доказать всем, что я честен. Это засело у нее в голове, она и слышать не желала о моем отъезде. Она говорила, что тот день, когда я уеду, станет ее последним днем. Так что я был практически вынужден оставаться здесь до тех пор, пока не восстановил свою репутацию.
– И сколько времени потребовалось? – тихо спросил Аберкромби.
– Лет десять.
– Да…
– Десять лет, – повторил Хеммик, глядя в сгущающийся мрак. – Понимаете, это ведь маленький город: я говорю десять лет, потому что примерно спустя десять лет я слышал об этом в последний раз. Задолго до этого я женился, у меня родился ребенок. К тому времени Цинциннати совсем вылетел у меня из головы.
– Ясно, – согласился Аберкромби.
Они оба немного помолчали, затем Хеммик добавил, словно извиняясь:
– Длинная получилась история, не знаю, было ли вам интересно. Но вы сами попросили…
– Мне было интересно, – вежливо ответил Аберкромби. – Мне было действительно интересно! Мне было гораздо интереснее, чем вы можете себе представить!
Хеммику пришло в голову, что он никогда раньше не думал, какая это была странная и законченная повесть. Он почувствовал, что то, что всегда казалось ему всего лишь отрывком, гротескным эпизодом, на самом деле обладало глубоким значением и цельностью. Это была интересная история, история о том, что стало причиной постигшей его в жизни неудачи. Его мысли прервал голос Аберкромби.
– Понимаете, это так не похоже на мою историю, – говорил Аберкромби. – Вы остались здесь лишь случайно, а я отсюда случайно уехал. Вы заслуживаете большей… большей чести, если в мире вообще есть честь, за то, что вы хотели бороться с обстоятельствами. Видите ли, когда мне было семнадцать, я направился по более-менее неверной дорожке. Я был тем, кого вы назвали лоботрясом. Все, чего мне хотелось, – прожить свою жизнь без хлопот; однажды мне на глаза попался плакат с надписью: "Специальный тариф до Атланты, всего три доллара сорок два цента". Я вытащил мелочь из кармана и пересчитал, сколько у меня было…
Хеммик кивнул. Все еще находясь под впечатлением от собственной повести, он совсем позабыл о собеседнике.
Но вскоре Аберкромби завладел его вниманием:
– В кармане у меня оказалось три доллара сорок один цент. Вместе с другими парнями я стоял в очереди у центральных складов, собираясь записаться в армию и ни о чем не думать в ближайшие три года. И тут на тротуаре под ногами я увидал монетку в один цент, которой мне и не хватало! Я заметил ее, потому что она была новенькой и блестела на солнце, словно золото.
Наступила ночь, такая, какая бывает только в Алабаме; и когда цвет неба слился с пылью, очертания двух мужчин стали нечеткими, и тому, кто вздумал бы в этот момент пройти по тротуару, было бы нелегко определить, кто из них был избранным, а кто – одним из многих. Исчезли все детали – золотая цепочка часов Аберкромби, его воротничок, который был доставлен ему прямиком из Лондона, достоинство, с которым он сидел на крыльце, – все померкло и слилось с мешковатым костюмом и поношенными ботинками Хеммика, попав во всеобъемлющую глубину ночи, которая, как смерть, все уравнивает, сглаживает и ничего не оставляет. А чуть позже случайный прохожий увидел бы лишь пару огоньков размером с цент, повторявших движения их сигар.
Популярная девушка
Каждую субботу около половины одиннадцатого Янси Боуман ускользала от своего кавалера с помощью какой-нибудь милой отговорки, уходила из танцевального зала и направлялась туда, откуда можно было видеть всех в баре загородного клуба. Найдя взглядом отца, она или кивала ему, если видела, что он ее заметил, или посылала официанта, чтобы тот привлек внимание родителя. Если на часах было не больше половины одиннадцатого, то есть если отец провел в силках самодельного джина не больше часа, он вставал со стула и позволял убедить себя пойти в зал.
Танцевальным залом называлось помещение, в котором днем стояла плетеная мебель, – это была та самая комната, которая всегда имелась в виду, когда кто-нибудь произносил: "Пойдем потанцуем!" К ней же всегда относились указания "внутри" или "вниз по лестнице". Это была та самая безымянная комната, в которой происходит все самое важное, что только может произойти в загородном клубе любого городка Америки.
Янси знала: если только ей удастся удержать отца хотя бы час, он будет болтать со знакомыми или смотреть, как она танцует, или же – что случалось редко – потанцует и сам. И тогда по окончании вечера безо всяких проблем ей удастся вывести его из клуба. За время до полуночи, когда заканчивались танцы, он не успел бы найти повод, чтобы серьезно с кем-нибудь поссориться.
Все это подразумевало значительные усилия со стороны Янси; шла она на это не из-за отца, а скорее, из-за самой себя. Прошлым летом случилось несколько довольно неприятных происшествий. В один из вечеров ее задержал страстный, лившийся непрерывным потоком монолог одного юноши из Чикаго – и в результате, слегка покачиваясь, в дверях зала возник отец; его румяное лицо сильно покраснело, а мутно-голубые глаза были практически полузакрыты, так как он пытался сфокусировать свой взгляд на танцующих, очевидно приготовившись предложить себя в качестве кавалера первой же вдовушке, которая попалась бы ему на глаза. На настойчивое предложение Янси уйти из клуба немедленно он самым забавным образом обиделся.
После этого случая Янси тщательно следила за временем своего фабианского маневра.
Янси и ее отец считались самыми красивыми обитателями маленького городка на Среднем Западе. Том Боуман, несмотря на двадцатилетнее увлечение виски и редкие игры гольф, все еще отличался крепким сложением. У него была контора в центре города, в которой он думал о каких-то смутно представлявшихся ему делах с недвижимостью, фактически же основной его заботой была демонстрация в загородном клубе прекрасного профиля и хороших, непринужденных манер. За этим он и провел большую часть тех десяти лет, что минули с момента смерти его жены.
Янси было двадцать, она всегда держала себя в неопределенно-томной манере, частично обусловленной ее ленивым нравом, а частично усвоенной во время одной поездки к родственникам в один из восточных штатов, в нежном и впечатлительном возрасте. Она была смышленой, ветреной, романтичной при луне и никак не могла решить, выходить ли замуж по любви или по расчету – последняя из этих двух абстракций казалась ей более реальной, так как воплощалась в одном из самых пылких ее обожателей. Кроме того, ей приходилось выступать в роли хозяйки дома, и это ей вполне удавалось; домашнюю жизнь она старалась устроить в гладком и спокойном ритме, чтобы как-то регулировать постоянную тягу отца к алкоголю.
Отца она обожала. Она обожала его из-за его прекрасной внешности и пленительных манер. Он так никогда и не потерял шарма одного из популярнейших людей в йельском братстве "Череп и кости". И этот его шарм и стал тем стандартом, по которому впечатлительная Янси, сама того не сознавая, судила всех знакомых ей мужчин. Тем не менее отец и дочь были далеки от тех сентиментальных семейных отношений, которые являются стержнем любого придуманного сюжета, а в жизни существуют лишь в воображении старшего поколения. Янси Боуман уже решила, что выйдет замуж и оставит свой дом до конца года. Она смертельно скучала.
Скотт Кимберли, который впервые увидел ее в загородном клубе в тот ноябрьский вечер, согласился с леди, у которой гостил, в том, что Янси была изысканной юной красавицей. Из-за чрезмерной чувствительности, которая была весьма неожиданной чертой у такого молодого человека – а Скотту было всего лишь двадцать пять, – он отказался ей представиться, с тем чтобы инкогнито понаблюдать за ней в течение одного сказочного часа и тем самым растянуть удовольствие – или оттянуть разочарование? – в предвкушении беседы, которой он и намеревался завершить этот вечер.
– Она так и не оправилась от огорчения, когда не смогла познакомиться с проезжавшим мимо нашего города принцем Уэльским, – заметила миссис Оррин Роджерс, проследив за его взглядом. – По крайней мере она сама так говорит… не знаю, серьезно или в шутку. Но я слышала, что стены ее комнаты обклеены его фотографиями!
– Чьими фотографиями? – неожиданно спросил Скотт.
– Ну, его, принца Уэльского.
– А кто обклеил ими ее комнату?
– Ну, Янси Боуман, та девушка, которая тебе так понравилась.
– В каком-то плане все красавицы одинаковы, – рассудительно заявил Скотт.
– Да, я с тобой согласна.
Но в голосе миссис Роджерс прозвучало полнейшее равнодушие. Никогда в жизни она не понимала, что и у других людей бывают какие-то мысли, – до тех пор, пока сама эта мысль вследствие постоянного повторения не стала привычным фоном для ее уха.
– Поговорим о ней? – предложил Скотт.
С насмешливо-укоризненной улыбкой миссис Роджерс позволила вовлечь себя в злословие. Но до конца вечера было еще далеко. Заиграл оркестр, и по комнате с зелеными стенами разлились негромкие звуки музыки, а две пары, представлявшие здесь в этот вечер местную молодежь, закружились в танце, повинуясь струящемуся ритму. Несколько апатичных юношей один за другим собрались у дверей, и невооруженным взглядом было видно, что музыка не принесла в комнату ожидавшегося веселья. Эти девушки и юноши знали друг друга с детства; хотя на площадке иногда и зарождались новые семьи, это были браки по привычке, от излишней покорности судьбе, а иногда и просто от скуки.
Здешним нарядам не хватало того блеска, который необходим для романов, вспыхивающих короткими летними ночами, когда тебе всего семнадцать лет. В таких местах, как это, думал Скотт, ища глазами Янси, происходит группирование остатков – самых некрасивых, самых глупых, самых бедных членов общества; по всей вероятности, они тоже стремятся к более привлекательной судьбе, пусть не такой блестящей и не такой уж и юной. Тут Скотт почувствовал себя глубоким стариком.
Но среди присутствовавших было одно лицо, к которому эти его обобщения не относились. Когда взгляд Скотта наконец обнаружил среди танцующих Янси Боуман, Скотт сразу почувствовал себя помолодевшим. Она была реинкарнацией всего того, что так и не проявилось в танце: грациозной юности, надменной, томной свежести и красоты, которая была печальной и бренной, подобно воспоминаниям о прекрасном сне. Ее партнер – молодой человек с одним из этих, еще не оформившихся румяных лиц, на которых всегда почему-то проступают белые пятна, словно кто-то в холодный день дал ему пощечину, – казалось, вовсе не вызывал у нее интереса; ее отсутствующий печальный взор блуждал по группам людей, стоявшим у стен, ненадолго задерживаясь то на чьем-нибудь лице, то на чьем-нибудь платье.