– Вижу, – говорю, – сестрица, и радуюсь, но ведь это что же? Рост бог дает всем, а теперь, по-моему, главное надобно подумать о воспитании его. Гувернантка от вас отошла, учителя тоже никакого нет, не пора ли его пристроить в казенное заведение?
– Ах, нет, – говорит, – братец, я теперь и думать об этом не смею: вы не поверите, как он слаб здоровьем; прежде я должна его здоровье еще поправить.
Я усмехнулся: малый, как кровь с молоком, здоровее меня.
– Я, – говорю, – сестрица, не вижу, чтобы он был особенно слаб или нездоров; это пустяки, тебе так мерещится, и не знаю, известно ли тебе, что покойный брат его записал в Морской корпус, куда он, вероятно скоро и будет принят, а потому я советовал бы отправить его в Петербург, хоть покуда приготовить немного.
Вся побледнела от этих слов.
– Нет, – говорит, – братец, я решительно не хочу отдать его в корпус: при его комплекции… там такая строгость!
– Да что же такое, – говорю, – моя милая, комплекция и строгость! Там воспитываются дети понежней и получше наших с тобою.
– Ни за что на свете: должен будет поступить в военную службу, куда-нибудь зашлют, пошлют в сражение, убьют; у меня при одном воображении об этом делается лихорадка.
– Эти еще сражения, – говорю, – сударыня, далеко впереди, а теперь надобно хлопотать, чтоб он не остался безграмотным недорослем.
– Братец, – перебила она, – позволь мне тебя просить предоставить мне самой думать о воспитании моего сына. Худа ли, хороша ли, но я мать, и ты, как мужчина, не можешь понять материнских чувств. Я решилась во всю мою жизнь не расставаться с ним; в этом мое единственное блаженство. Теперь я наняла для него гувернера.
Меня это уж взорвало, знаете.
– Желаю, – говорю, – тебе, сударыня, наслаждаться этим блаженством. С твоими гувернерами смотри только не вынянчай себе на шею болвана.
– Равным образом, братец, болванами могут быть и ваши дети, – говорит она мне наоборот, чтобы уколоть меня.
Уезжаю я. Гувернер, говорят, приехал, француз какой-то. У нас в городе пробыл двое суток и все это время в нашем дрянном трактиришке, с двумя выгнанными приказными, пил и играл на бильярде; и те его на прощанье отдули киями, потому что он проигрался, напил, наел, а расплатиться нечем. Славный, вижу, малый, но так как невестушка на меня изволит сердиться: ни сама не ездит, ни пишет, ни людям не велит заходить, стало быть, я ничего не мог сделать. Однако через год или меньше после этого времени вдруг она приезжает ко мне и с Митенькой, которому, заметьте, уже лет четырнадцать стукнуло. Очень рад, конечно.
– Я, – говорит, – братец, Митеньку в гимназию везу.
– Доброе, – говорю, – дело: нынче в гимназиях очень хорошо учат. А что же, прибавляю, гувернер твой?
– Ах, – говорит, – братец, не говорите мне про этого человека. Это чудовище какое-то! Как я за ним вначале ни ухаживала – лелеяла его, можно сказать; он ничего этого не оценил. Вообрази, мой дружок, он Митю, который именно как младенец еще невинен, начал по ночам возить с собой на мужицкие поседки. Я как узнала, так и обмерла; и как, надобно сказать, ребенок кроток и благороден: он никак мне про своего учителя не хотел открыть этого.
Я рассмеялся.
– Славный, – говорю, – наставник.
– Ужасный, – говорит, – братец, человек! Но это еще не все; ты посмейся, он даже мне вздумал делать куры.
– Вот видишь ли, – говорю, – сестрица: ты тогда на меня сердилась, а, значит, я говорил правду. Хорошие гувернеры дороги, да к тебе в деревню и не поедут; а шарлатаны эти добру не научат.
– Вижу, – говорит, – голубчик мой, все теперь вижу и потому решилась отдать Митю в гимназию, пускай тут учится; наймем квартиру, и сама с ним буду жить.
– Зачем же сама-то жить! Это уж, говорю, по-моему, и лишнее бы.
– Отчего же, – говорит, – дружок мой, лишнее? Чей же, говорит, надзор может быть лучше, как не самой матери?
– Это так, – говорю, – только не твой, моя милая сестрица; я знаю наперед: Митенька, например, заленится в класс идти; а ты, вместо того чтобы принудить его, еще сама его оставишь, будешь ко всем учителям ездить да кланяться; а он на это станет надеяться, а потому учиться-то не будет и станет шалить.
– Что это, братец, ты всегда был для меня каким-то злым пророком; бог с тобой! Я этого переменить не могу, так уж решилась!
– Ваше дело, – говорю, – как знаете, так и делайте.
Отправились. Живут там. Мой старший сын Петруша, ровесник Дмитрию-то, тоже тогда в гимназии учился. Спрашиваю его, когда этак на каникулы приезжает:
– Каково племянничек подвизается?
– Да что, – говорит, – папенька, все в третьем еще только классе: два года не перешел.
– Что же, – говорю, – способностей, что ли, у него нет, или ленится?
– Нет, какое, – говорит, – способностей нет, ничего не занимается, потому что некогда: все по маскарадам да по балам маменька возит, танцует как большой; одна шуба, говорит, у него, папенька, лучшая во всей гимназии – хорьковая, с бобровым воротником, у директора этакой нет, на вицмундире сукно меньше как в двадцать рублей не носит, а штатского-то платья сколько! Все в сюртуках да во фраках щеголяет. Лошадь у него отличная, чухонские сани с полостью, и, когда в гимназию едет, всегда сам правит.
"Вот тебе и собственный надзор маменькин, – думаю, – хорош!" – Ну, однако, с течением времени Петруша мой кончает своим порядком курс и поступает в Демидовское , и пишет мне, между прочим, что Дмитрий Никитич тоже не хочет учиться в гимназии и поступает в Демидовское из четвертого класса; самолюбие, знаете, разыгралось! Не хочется от сверстников отстать; только дурно, что прямо не принимают, надо наперед приготовиться. Нанимает ему маменька самого лучшего профессора за тысячу рублей. Ради этих расходов большая часть имения закладывается. Год проходит, тысяча заплачена; но наступает экзамен, и малый наш хоть бы в одном предмете выдержал. Демидовское, значит, не годится; переезжают в Москву, в университет поступать; ждем, не будет ли там толку, но и там не понравилось. Получаю я от нее преотчаянное письмо: пишет, что Митенька учиться больше не желает, потому что ходил в университет вольным слушателем и что все уж узнал, чему там учат, а что теперь намерен поступить в военную службу, в гусары. "Представьте, братец, мое ужасное положение, – прибавляет она, – чего всегда прежде опасалась, то должно исполниться; только и надежды на бога да на вас. Не напишете ли вы Митеньке письмо, не отсоветуете ли вы ему идти в военную службу, а поступить в депутатское собрание?"
Подумал я, порассудил, потолковал с женою. "Что же, думаем, отсоветовать, для чего и для какой цели!" – и ответил ей таким образом, что по желанию твоему, милая сестрица, я не пишу Дмитрию, ибо это совершенно бесполезно. Он от самого своего рождения никого и ни в чем еще не послушался; а за намерение его идти в военную службу надобно благодарить бога, потому что там его по крайней мере повымуштруют и порастрясут ему матушкины ватрушки; но полагал бы только с своей стороны лучшим – поступить ему в пехоту, так как в кавалерии служба дорога; записывать же его в депутатское собрание – значит продолжать баловство и давать ему возможность бить баклуши. Думал, что за это письмо она по обыкновению рассердится; однако нет. Нежданно-негаданно прикатила сама из Москвы, заезжает ко мне и говорит, что, возложивши упование на господа бога, она решилась отпустить Митю в службу и потому едет с ним в Малороссию, где и думает пожить, а "так как, говорит, имение остается без всякого надзора, то умоляю тебя, друг мой, принять его в свое распоряжение". Я только развел руками.
– Безрассудная, – говорю, – ты женщина, сестрица! Зачем же ты сама-то едешь за этакую даль в твои лета? И как ты будешь жить с сыном-юнкером, и где, по деревням, что ли, с ним, или в казармах? Знаешь ли ты, какого рода эта жизнь?
Заткнула уши и слушать не хочет. Просидела, как на иголках, один вечер и куда-то скрылась, больше уж и не видал; а сказывали, что целым обозом уехала куда-то за Москву. Именье, однакож, принял и потом, видевши большие во всем запущения, только, знаете, хотел было немного поустроить, не тут-то было: через месяц какой-нибудь получаю от них письмо, умоляют, чтобы прислал тысячу рублей серебром. Что угодно, пишут, могу из именья продать, только, бога ради, не остановить, потому что без этого Митеньку в полк не принимают. Делать нечего; взял и продал лучшую отхожую их пустошь, выслал им тысячу рублей. Думаю, по крайней мере теперь поугомонятся. Ничего не бывало; как начали, сударь мой, почти чрез каждую почту жарить меня: "Бесценный братец, многоуважаемый дядюшка, вышлите денег, соберите оброки или займите где-нибудь". Только в том и письма состоят. Выслал еще раза два; терпение, наконец, лопнуло, написал им предерзкое письмо. "Вероятно, вы, – пишу им, – не умеете считать, что ожидаете оброков, когда они получены мною уже за целый год вперед; а если вы, мои милые, думаете, что в вашей усадьбе или в какой-нибудь из деревень ваших открыты золотые рудники, так вы ошибаетесь. Нет у меня про вас больше денег". Осердились. Получаю на это ответ от одного уж племянника, очень вежливый, но холодный. Извиняется, что обеспокоили меня управлением имения, и потому его нынче поручают своему старосте. Ну, думаю, мне же лучше: кума с возу, куму легче. Прошло таким делом года четыре – ни слуху ни духу от моей родненьки; только один раз прогуливаюсь я по нашему базару, вдруг, вижу, идет мне навстречу их ключница, Марья Алексеевна, в своей по обыкновению заячьей китайской шубке, маленькой косынкой повязанная; любимая, знаете, из всех людей покойным братом женщина и в самом деле этакая преданная всему их семейству, скопидомка большая в хозяйстве, неглупая и очень не прочь поговорить и посудить о господах, с кем знает, что можно.
– Марья Алексеевна, – говорю, – мое вам почтенье.
Она подошла ко мне и, как водится, поцеловала меня в плечо.
– Зачем и про что изволили пожаловать к нам в город?
– Запасов, сударь, – говорит, – кой-каких приехала закупить: чаю, кофею, сахару для дому.
– Да что, сама, что ли, вздумала чайничать да кофейничать?
– Никак нет, сударь, для госпожи, – говорит.
– Как для госпожи? Барыня разве здесь?
– Как же, сударь, – говорит, – месяца полтора, как прибыли.
– Хорошо, – говорю, – а мне и весточки не дадите.
– Не можем, сударь, этого ничего знать, – говорит, – воля господская.
– Надолго ли же, – говорю, – приехала сестра?
– Да надо полагать, что на житье изволили прибыть.
– Что же за причина этому и как она с своим Митенькой решилась расстаться?
Марья Алексеевна только покачала головой.
– На это, – говорит, – было большое желание Дмитрия Никитича, так как они поступили уже в офицерский чин, стали маменьку просить, чтоб, чем жить там при них и проживаться, лучше ехать в деревню и скопить что-нибудь для них, но барыня и после этих слов еще, по своей привязанности, долго не решались; а потом уж, видевши, что от них стало большое настояние, сделать не по-ихнему не хотели, поехали-с. Не с теперешних, батюшка Иван Семеныч, пор, – прибавляет она, – всякое слово Дмитрия Никитича закон для Настасьи Дмитриевны было, сами изволите знать.
– Как не знать, – говорю, – только в этот раз, пожалуй, она и хорошо сделала, что послушалась. Там, я думаю, в этой кочевой жизни немало намаялись.
– Не без того, сударь; много было слухов и до вас, может, доходили. Когда густо, а когда и пусто. Полковые господа – молодые! При деньгах, так запотроев много, а нет, так денек-другой в кухне и огня не разводят: готовить нечего; сами куда-нибудь в гости уедут, а старушка дома сидит и терпит; но, как я, по моему глупому разуму, думаю, так оне и этим бы не потяготились, тем, что теперь, как все это на наших глазах, так оне в разлуке с ним больше убиваются. Если которая почта от Дмитрия Никитича писем нет, так мы, ей-богу, не знаем, что и делать: так плачут, так плачут, что, господи, откуда у них только эти слезы берутся. Расстраивают свое здоровье, ни на что не похоже.
Жалко мне стало мою невестушку, слушая эти рассказы.
– Нехорошо, – говорю, – очень нехорошо… Да что она на меня все сердится, что ли?
– Ах, нет, сударь, – говорит, – как изволите вы знать ее ангельскую доброту, на кого оне могут сердиться? Скорее, осмелюсь вам доложить, оне полагают, что вы на них гневаетесь.
– Ну, так вот что, – говорю, – Марья Алексеевна, когда ты приедешь домой, кланяйся ей от меня и скажи, что я завтра приеду.
– Ах, батюшка Иван Семеныч, сделайте такую божескую милость; уж я и не знаю, как оне вам рады будут. Утешьте вы их, порассейте хоть немного; ну что с нами одними – какие разговоры? Все одна да одна, голубушка моя, не глядела бы на нее.
Поехал я на другой день. Еще когда подъезжал к усадьбе, у меня замерло сердце; представьте себе, после этакого устройства, какое было при брате, вижу я, что флигеля развалились, сад заглох, аллейка эта срублена, сломана, а с дома тес даже ободран, которым был обшит; внутри не лучше: в зале штукатурка обвалилась, пол качается; сама хозяйка поместилась в одной маленькой комнате, потому что во всех прочих холод страшный. Мне обрадовалась, бросилась на шею, прослезилась.
– Так-то, – говорю, – сестрица, вот и вы возвратились; я приехал проведать вас.
– Благодарю, дружок мой, благодарю, благодетель мой, что вы меня вспомнили, или нет, погодите… не хочу с вами ни говорить, ни слушать вас, а наперед покажу вам письмо Митеньки, которое вчера только получила.
И так, знаете, проворно соскочила с дивана к комоду, отпирает, у самой руки дрожат, подала, наконец.
– Каково, братец, красноречие, слог-то какой! Умница он у меня.
– Очень, – говорю, – хорошо.
А чего очень хорошо, ничего особенного нет, обыкновенное письмо молодого человека: описывает разные пустяки, почерк больше этакой ученический.
– По письму еще вы, братец, не можете судить, – продолжала она, – а если бы вы его самого видели! Этакой восхитительной наружности мужчину вообразить трудно; что за ловкость, что за обращение! Принят в самых лучших домах; любим всеми, уважаем. Дмитрия нет, танцы не составляются, потому что барышни с другими кавалерами танцевать не хотят. Он приехал, все ожило: старичков в карты усадит; молодежь у него сейчас затанцует. И я вот несколько потом раз замечала: все, что есть в обществе солидного, умного, все это за Дмитрием ходит по следам и ловит его каждое слово.
Слушаю ее и внутренне усмехаюсь.
– Это, – говорю, – сестрица, хорошо; только как служба-то у него – исправно ли идет?
– Ах, братец, – говорит, – про службу вы уж мне лучше и не говорите. Я боюсь одного, что он на этой службе все здоровье растеряет. Что ж, говорит, конечно, ценят, очень ценят. Генерал приезжает ко мне перед самым отъездом сюда. "Настасья Дмитриевна, говорит, чем мы вас можем благодарить, что сын ваш служит у нас в дивизии! Это примерный офицер; как только у меня выбудет старший адъютант, я сейчас его беру к себе, и это будет во всей армии первый адъютант".
– Слава богу, если так все хорошо идет, – говорю.
А сам почти наверное знаю, что на деле совершенно не то, и, признаюсь, невольно задумался, до чего может доводить слепая материнская любовь. Во всем другом, например, женщина всегда была довольно правдивая, а тут явно лжет, выдумывает, чтоб как-нибудь своего Митеньку пораскрасить. Обедать сели мы втроем: попадья у нее была еще тут в гостях. Гляжу: мне положена ложка серебряная, а у них у обеих деревянные. "Что такое, думаю, неужели трех серебряных ложек недостало?" Спросить было совестно, промолчал. Однако после обеда, вышедши прогуляться, вижу, что Марья идет из погреба.
– Что это, мать моя, – говорю ей, – у вас деревянные ложки уж стали к столу подавать?
– Что, сударь Иван Семеныч, – говорит, – нам делать, был было у нас при Никите Семеныче домик, как полная чаша, а теперь вот барынина ложечка, что вы изволили кушать, да две чайных, больше и не спрашивайте, только и есть серебра.
– Куда ж оно девалось? У брата было пропасть серебра.
– Пуда три было, если не больше; все туда в полк увезено. И кто говорит, что в употреблении, а другие сказывают, что продано или там заложено.
– Славно! – говорю. – И усадьбу-то довели хорошо, нечего сказать. Каналья этот староста, кабы воля моя была, я бы с ним разделался.
– Нет, – говорит, – Иван Семеныч, там как вам угодно, вся воля ваша есть, а только на старосту изволите приходить напрасно, на все были приказы от самого Дмитрия Никитича, только и пишут: ничего не жалей, да денег мне вышли. Ранжереи проданы по их письму, мельница тоже-с, с дому тес – и тот, по их приказанию, сколочен и продан.
Взорвало меня, знаете.
– Так что, – говорю, – твоя старая-то дура, барыня, сидит да думает и позволяет этому оболтусу все зорить и губить? Доживет, что на старости лет есть будет нечего: с голоду помрет.
– Сами, сударь, видим, – говорит, – что не умно делают, даром, что госпожа. Вот хоть бы и по нашей братье посудить, что уж мы, темные люди; у меня у самой детки есть; жалостливо, кто говорит, да все уж не на эту стать: иной раз потешишь, а другой раз и остановишь, как видишь, что неладно. А у нашей Настасьи Дмитриевны этого не жди: делайся все по команде Дмитрия Никитича, а будто спасибо да почтенье большое?
– А что же? – говорю.