Иван да марья - Леонид Зуров 2 стр.


В эти годы Бунин иногда даже, пусть в присущей ему ворчливой манере, но признается в том, что ему недостает Зурова: так, 19 августа 1950 года В. Н. пишет Зурову, который уехал на лето: "Ян скучает по Вас: "дурак, сидит в шатре, лучше бы был здесь"". "Ян мечтает о Вашей кухне", - сообщает она два года спустя, когда завершается их с Буниным неудачная поездка в русский дом отдыха в Жуан-ле-Пэн. Бунин возвращается в Париж совсем больным, и Зуров практически поднимает его на ноги: в письме художнице Татьяне Муравьевой-Логиновой от 2 октября 1950 года В. Н. Бунина сообщает о здоровье мужа: "Медленно поправляется. Еще слаб. За ним хорошо ухаживает Леня: перевязки, растирание ноги, пассивная гимнастика и очень вкусные блюда, надо, чтобы Ян хоть немного окреп и пополнел".

Когда Бунин умирал (он умер 8 ноября 1953 г.), Зуров находился на лечении в психиатрической клинике и вышел оттуда 12 декабря. Кошмары, мучившие его, проглядывают в составленном им завещании, датированном 24 января 1953 г.: "В случае моей смерти (или же исчезновения) все мои рукописи, черновики, записные книжки переходят в собственность Веры Николаевны Буниной".

Кое-кто из друзей Буниных при известии о болезни Зурова сразу стал настаивать, чтобы он не возвращался в семью. Вопрос этот так и не был решен, хотя, судя по некоторым записям В. Н. Буниной, ему действительно предстояло жить отдельно. Однако волей судьбы он прожил в одной квартире с Верой Николаевной еще 8 лет, до ее смерти. Еще в самые первые месяцы после приезда Зурова во Францию она окрестила его Питомцем, таким он оставался для нее всю жизнь. Его, человека со сложным, но вполне сложившимся характером такое отношение иногда раздражало, но ее альтруизм был безграничен. Той же Т. Муравьевой-Логиновой, которая хорошо знала обстановку в семье Буниных, в ответ на соболезнования по поводу смерти мужа и беспокойство о ее жизни Вера Николаевна написала, что чувствует в себе силы и необходимость жить: "Нужна я и для Лени: он вернулся домой 12 декабря. Таким милым, заботливым и добрым он никогда не был".

И все же болезнь, хотя и редко, но давала о себе знать. Может быть, поэтому так и не был завершен тот самый "Зимний дворец", работу над которым Зуров не прекращал до самой смерти - опрашивал очевидцев штурма, читал все, что издавалось об Октябрьской революции. Замысел был дерзкий и в своем роде уникальный: трилогия о приходе революции в обе столицы и в провинцию. Возможно, эта изнурительная работа и стала одной из причин его болезни. Иногда казалось, что конец романа близок, вот-вот будет поставлена заключительная точка. В. Н. Бунина, славившаяся в среде парижской эмиграции умением доставать деньги на благотворительные цели, начала сбор средств на издание "Зимнего дворца" и в январе 1951 года собрала уже 110 000 франков, но считала, что на издание книги "нужно еще в полтора раза больше". Впрочем, роман все еще писался. В августе того же года она помечает в дневнике: "Расстраивает и медленность работы Лени". В то же время она знает: "Говорить с Леней нельзя. Он начинает волноваться и кричать, что я "срываю его с работы"".

Собранные по подписке деньги ушли на лечение в клинике. Семь лет спустя подписчикам рассылают сборник рассказов Зурова "Марьянка", и они довольны: рассказы в самом деле отменные. У Зурова были замечательные читатели. Историк Г. В. Вернадский писал ему о "Марьянке" из США: "…читаю Вашу книгу - очень хорошо! И не только люди - и звери, и птицы, как живые, и природа так ярко чувствуется, и под современностью проступает глубокая старина". Последний из "царскоселов", поэт Д. Кленовский вторил ему из Германии: "Лишь теперь удалось мне наконец ее <"Марьянку"> прочесть, и я спешу выразить Вам искреннее восхищение! Книга сделана из того превосходного и благородного материала (в самом широком смысле этого слова), который стал постепенно в нашей литературе редкостью и встрече с которым радуешься поэтому особенно. Не могу выделить отдельных вещей, все прочел с наслаждением, чувствую, перечту еще не раз - такое ощущение бывает только при соприкосновении с подлинным произведением искусства! Еще раз спасибо за то, что порадовали меня этой прекрасной книгой! Жаль, что не знаком с другими Вашими произведениями!"

В архиве Зурова сохранились схожие по эмоциональному настрою письма ученых, литераторов, историков - Питирима Сорокина, Владимира Варшавского, Сергея Шаршуна, Аллы Головиной, Николая Андреева. И все - о "Марьянке".

Над повестью "Иван-да-марья" Зуров работал, отложив на время роман; работал, не раз отвлекаясь. Историю создания/несоздания этой повести можно найти в его письмах Милице Эдуардовне Грин, его знакомой еще по Латвии, пожалуй, единственному его другу после смерти В. Н. Буниной. Ежегодно Зуров проводит у нее в Шотландии по два-три месяца, она трогательно о нем заботится, посылает ему продукты, витамины и необходимые лекарства. С ней Зуров предельно откровенен.

Кажется, первое по времени упоминание о повести встречается в его письмах М. Грин 1956 года: вначале он просто пишет о повести, над которой работает, затем сообщает: "Повесть я назвал "Иван-да-марья"". К этому моменту в его сознании, видимо, уже вполне сложились и сюжет, и интонация будущего произведения, и та нелегкая задача, которую он взялся выполнить: "Повесть требует большой работы, так как она внутренне сложна, а внешне как бы до предела проста" (письмо от 30 октября 1956 г.).

Метод работы Зурова всегда напоминал известное высказывание Микеланджело о том, что он берет глыбу мрамора, отсекает от нее лишнее, и на свет рождается статуя. Разница лишь в том, что глыбу Зуров тоже создавал сам. Он пишет во много раз больше, чем ему может потребоваться: "Дни летят, я все еще печатаю повесть, но, слава Богу, печатанье подходит к концу. Много было набросков сверх меры. Много лесов, щепок и кирпичей. Скоро начну, с величайшим удовольствием, выбрасывать лишние места, сокращать. И сердце мое тогда успокоится" (23 января 1957 г.).

Повесть создается из множества элементов - собственного жизненного опыта, воспоминаний, своих и чужих, сведений из многих и многих областей жизни. Все это до поры западает в Зурова, а после выплескивается на страницы его книг. И люди, которых он знал, которые заложили свой камень в здание его повести, остаются с ним, даже уходя из жизни: "Я Вам писал, что мы с Верой Николаевной (в прошлом году) были в гостях у князя Урусова! Там я познакомился с полков<ником> Исаевым. Он мне кое-что рассказал (необходимое для повести). Я проверял себя. Так ли, правильно ли я написал жизнь офицера. Недавно полковника Исаева похоронили" (31 января 1957 г.).

В. Н. Бунина, разумеется, знала о замысле и, как всегда, торопила Зурова: "Может быть, пришлете какой-нибудь кусок из новой повести?

Пора начать Вам появляться" (письмо от 21 августа 1957 г.). Как всегда, бескорыстно переживая за Питомца, она предлагала свои услуги по перепечатке. Но Зуров не выпускал повесть из рук: шлифовал, сокращал, оставлял на месяцы, иногда на годы, уже сам понимал, что работа чересчур затянулась, но не в силах был завершить замысел.

Перед очередной поездкой в Шотландию в гости к Милице Грин он покаянно пишет: "Рукопись я привезу. Который раз я забираю с собой! Подумайте, милый друг, мне даже перед Мариной <дочь М. Грин> стыдно. Сколько прошло лет и каких лет!!! Но теперь я эту повесть отделаю. Внут<ри> уже все связано; многое я изменил" (27 июня 1962 г.).

"Рукопись я привезу" - должно означать, что он завершит работу еще до отъезда, однако и полгода спустя речь идет все о том же: "Засел за повесть. Сильно ее продвинул. Сейчас работаю по утрам энергично. Давно этого не было" (15 января 1968 г.).

Еще три года - повесть не закончена, более того, впечатление такое, что Зуров движется вспять: "Рукопись "Иван-да-марья" я вытянул из-под вороха накопившихся записей, газет и бумаг. Крепко еще не засел. Работу веду подготовительную" (11 января 1966).

Проходит еще три с половиной года, и по письмам становится ясно, что работа едва ли будет завершена: жизненные силы Зурова на исходе, он одинок, болен. Последнее упоминание о повести "Иван-да-марья" в его письмах М. Грин относится к августу 1969 года (ему остается жить два года): "Работаю по утрам над повестью, но работа идет вяло. Прежней радости нет. И людей близких нет. Сильно сокращаю, выбраковываю места, которые когда-то мне нравились, а черновик повести, Вы это знаете, в ужасном виде".

С этим согласится любой, кто посмотрит на этот черновик. Повесть, по сути, закончена, она вписывается в определенные рамки: известно ее начало, написанное в нескольких незначительно меняющихся вариантах, известен и конец, который был для писателя настолько несомненным, что не менялся ни разу. Неизменной оставалась расстановка героев, фигура повествователя, ключевой эпизод сна (с него, видимо, все и началось: в бумагах Зурова остался автономный фрагмент под названием "Сон"). Но вот над наполнением этого обрамления шла непрестанная работа.

Зуров изумительно чувствовал язык и умел управляться со словом. На чужбине, после десятилетней эмиграции, это вызывало восторг. Известный социолог Питирим Сорокин, профессор Гарвардского университета, признавался: "Ваш "сочный" язык и Ваш талант живо воскресили ряд знакомых картин, типов из собственной жизни, хорошо знакомых мне, но забытых за все эти годы жизни вне России. Я испортил свой русский язык и потому просто удивляюсь, как Вы смогли не только сохранить его, но выработать Ваш красочный стиль". Талант обращения со словом не исключает кропотливого труда. Зуров работал так: если его не устраивала фраза, которую он только что напечатал на машинке, он бросал ее на полуслове и писал второй вариант, если плох казался и второй, то рядом появлялись третий, четвертый и так далее. Это был, так сказать, фундамент, за которым следовала еще и надстройка: слова писались сверху, части предложений и целые абзацы переносились с места на место, и так до тех пор, пока слова не вставали единственным верным на его слух образом.

"Иван-да-марья" - это повесть о великой любви. Есть ли в литературе тема более достойная и более знаменательная? Любовь зуровских героев вспыхивает, как новая звезда, и трагически гаснет, но, подобно свету звезды, доходит до нас спустя многие десятилетия. Мы смотрим на нее глазами повествователя, четырнадцатилетнего подростка - кто еще мог бы так трепетно и с таким самоотречением принять чувства старшего брата и девушки, которую только-только успел полюбить сам первой горячечной и целомудренной любовью. Впрочем, повествователь тоже занимается реконструкцией: он, уже давно взрослый, седой человек, вспоминает эту историю любви как самое яркое, самое значимое событие своей жизни.

Главного героя повести действительно, как задано заглавием, зовут Иван, но героиня - не Марья, а Кира. Проникнувшись историей их любви, М. Грин предположила присутствие в пронзительном описании чувства глубоко личные нотки и задала осторожный вопрос старому знакомцу Зурова еще по печорским экспедициям, преподавателю Кембриджского университета, историку и литературоведу Н. Е. Андрееву. Тот отозвался немедленно: "…что за произведение, над которым работал Л. Ф., где героиня Кира? Где будет храниться рукопись? Нельзя ли на нее взглянуть? Это крайне (но чисто лично) меня интересует, ибо у меня ряд личных наблюдений и данных о Кире, которая была великой любовью Леонида Федоровича в 30-х годах, но была уже замужем за хорошим человеком, но не подходящим… <…> Мы с Леонидом Федоровичем никогда не говорили на эту тему, но он знал, что я знаю, и это мужское молчание нас сближало".

С Кирой Борисовной Иртель-Брендорф Зуров познакомился в 1935 году в Таллине, у нее действительно был муж, да еще и маленький сын. Об их отношениях известно очень мало: Зуров сохранил несколько писем Киры. Некоторые - краткие, дружески небрежные, за двумя подписями, Киры и ее мужа. Редкие - на нескольких страницах, с упреками и выяснением отношений, с признаниями и пониманием, что впереди - тупик. Что мог предложить Зуров любимой женщине - гол как сокол, без крыши над головой, больной и одинокий? Тем все и кончилось. Последние поздравительные открытки датированы 1939 годом.

Кира из повести мало похожа на свой прототип , ее постоянно осеняет высокая поэзия, она будто на миг выступила из легенды и воплотилась в слове. Но не только личная драма была положена Зуровым в основу повести - историю любви и верности до гробовой доски он услышал все в том же Печорском крае в семье Свидзинских, с которой подружился во время своих экспедиций. Старший брат главы семьи, Георгия Владимировича Свидзинского, погиб в Первую мировую войну. В газете "Новое время" была помещена фотография Владимира и его жены с подписью: "Шт. - капитан Вл. Вл. Свидзинский, убитый 16 февр. под Ст-вым во время ночного штурма и награжденный золотым оружием, представлен к ордену св. Георгия 4 степ. Рядом - его жена Анна Александровна, сестра милосердия, энергично работавшая на передовых позициях и трагически почившая у гроба мужа-героя, на пути следования тела из Галиции на родину, в Псков" . Словосочетание "трагически почившая" здесь призвано скрыть истинное происшествие - самоубийство, тягчайший грех в православной традиции. Зуров, человек глубоко верующий, это самоубийство в повести изображает, более того, вопреки церковной традиции не хоронить самоубийц в освященной земле, его героиню, Киру, хоронят в одной могиле с мужем, жить без которого она не смогла.

Может быть, та ревностность, с которой Зуров относился к своей последней повести, сродни ревности - ему никак не хотелось расставаться с памятью о любимой. Пока был жив - любовь согревала. Теперь она согреет нас.

Повесть Зурова приходит к читателю не в том виде, в каком он сам выпустил бы ее в свет, но в последнем приближении. Она будет говорить сама за себя. А ее читатели, возможно, ответят на вопрос, заданный Г. В. Адамовичем еще в 1948 году. Тогда, упомянув в своих "Литературных заметках" рассказ Зурова "Ванюшины волосы", он прикоснулся к самым жгучим, самым мучительным раздумьям литераторов русского зарубежья: "В рассказе каждое слово пахнет Россией, и слишком мы здесь стали к этому особому, таинственному запаху чувствительны, чтобы сразу его не уловить. Зуров - настоящий писатель. Когда-нибудь, когда все перемелется и все наши раздоры и разъединения сойдут на нет, русские люди со стыдом будут вспоминать, что этому настоящему писателю - да и не ему одному - случалось с тоской спрашивать себя: стоит ли писать, раз написанное все равно обречено лежать в ящике, годами, годами, может быть, десятилетиями? Оценит ли кто-нибудь этот подвиг?"

Ирина Белобровцева

Иван-да-марья

В наш класс падало солнце, а доносившийся в открытые окна шум губернского города кружил головы. Весной мне исполнилось четырнадцать лет, и это было счастливое время. На уроке французского языка я начал писать стихи.

Неблагополучно было с математикой, и на последнем экзамене, вычерчивая на доске теорему, я два раза запутался, но друзья с дальних парт помогли.

- Ну, как? - спросил я их, переведя дыхание, положив мел и вытирая платком руки.

- Вначале ты, конечно, ошибся, - сказал коротко остриженный Шурка, - ну, да не так-то он строго и спрашивал.

- Что ты время теряешь, - добавил другой, - спроси Константина Константиновича, обязательно спроси.

Помню, с замиранием сердца я выбежал из класса и возле учительской нагнал высокого и неторопливого математика.

- Константин Константинович, простите, - сдерживая дыхание, сказал я.

Он остановился и по своему обыкновению весьма хмуро посмотрел на меня.

- Ну, - спросил он, - в чем дело, Косицкий?

- Константин Константинович, я, отвечая, ошибся.

- Да, - подтвердил он, и таким тоном, что мне стало жарко, кровь прилила к ушам.

- Но у меня, Константин Константинович, по всем предметам отметки хорошие.

- На этот раз, - медленно сказал он, - я вас пропущу, но все же, молодой человек, во избежание в будущем неприятностей советую вам летом серьезно геометрией позаниматься.

- Обещаю, - ответил я, а сердце сильнее забилось от радости.

- Ну, что? - обступив меня, когда дверь в учительскую закрылась, спросили друзья.

- Федя, как?

- Мимо беду пронесло.

Уже чувство необычайной легкости и освобождения охватило меня, и, не помня себя от радости, я стремглав бросился в успевший за это время опустеть класс.

- А мне латинист вывел двойку, - догоняя меня, сказал Шурка.

Забрав из парты тетради и книги, мы сбежали по широкой лестнице в раздевалку, а оттуда, сорвав с вешалки фуражки, на залитый солнцем гимназический двор, где гоняли футбольный мяч старшеклассники. Помню, мяч тогда подкатился, и Шурка так сильно и ловко ударил по нему ногой, что он пошел вверх, кружась и блестя новенькой кожей.

- Ах, уж эти мне древние языки, - сказал Шурка, и мы отправились на главную улицу. Там мы вскочили на площадку медленно идущего трамвая. Держась за поручни, стоя на солнце, доехали до моста и выскочили на повороте, где вагоновожатый всегда замедлял ход.

- Ты куда? - спросил Шурка.

- Домой. Мать ждет. А ты?

- Я на пристань. Подумаешь, торопиться. И без того дома недоставало историй.

И Шурка сбежал вниз, к пришедшим ранним утром ладьям с заплатанными, желтоватого сурового полотна парусами. Там, под скалой, с возведенными над ней рассыпающимися стенами было наше любимое место. На берегу рыбаки в котле варили уху. Оставшись на мосту, я смотрел вниз, а знакомые ребята мне кричали:

- А ты что же, Федя?

Глядя на них, я колебался, но хотелось поскорее обрадовать мать, и я ответил:

- Скоро, ребята, и я прибегу.

- Приходи к собору, - крикнул мне младший, - там соберемся.

Назад Дальше